Шрифт:
Интервал:
Закладка:
мы ничего не знаем о себе.
Но где та женщина с пластинки старой?
Никто не скажет больше ей уже:
«Jo te quierol» — и растаял парус
во мгле реки, на призрачной меже
Так что же делать, милая? Как лучше?
Как позабыть о жажде над ручьем?..
И все-таки еще: «Besa me mucho!»
Еще. Еще. Еще. Еще.
Еще... —
вспыхивал свет, и взгляд соседки становился скучающим и отчужденным, смешивались, перетекали друг в друга широты, и вновь оживали «та весна» и «это то», тягостный разговор у Савеловского вокзала и мучительно прекрасные воспоминания в Нягани, а еще проносилось легким блистающим облаком смутное видение: белая ночь в новоуренгойском аэропорту, вздрагивающий от нетерпения авиалайнер и в блистере — ломкие, отдаляющиеся фигурки моих детей, уже переставших быть детьми, но все еще не ставших взрослыми…
В Москве они ждали меня, но то был сумбурный, сбивчивый, бестолковый разговор: А! О! У! — тему наших последних посиделок мы обходили старательно, как обходят самой дальней дорогой дымную полынью, вдруг возникшую у самого берега. Еще через сутки старенький, одышливый тепловоз доставил меня в небольшой, уютный портовый городок, из которого я уехал, едва закончив школу, и в котором постоянно жили мои родители, брат, сестра.
Был нечастый случай, когда почти вся наша семья собралась за одним столом, и хотя настроению не хватало праздничной беспечности — моя красивая сестра была озабочена ближайшим будущим двух своих сорванцов, брат готовился в очередной рейс, то ли в район Гвинейского залива, то ли еще южнее, родители наши уже давно были немолоды, и все печали, связанные с возрастом, их не пощадили, не минули, — было тепло, сердечно и умиротворенно оттого, что мы вместе; на столе дымились пельмени, золотисто отсвечивал студень, жарко дышала румяная картошка, и графин с водкой пускал медленную, ленивую, неискреннюю слезу; родители, пошушукавшись, исчезли в спальне, а через миг появились — мама в легкомысленном платочке, отец в узорчатой рубахе — и запели:
На сяре-е-ебрянай ря-а-аке,
На златом пя-а-асочке-ее.
Повстречались мы с та-а-абой.
Ой!
— Нюся!
— Яша! —
В ха-а-аладочке .
Как красивы были они в этот миг и как молоды... Я поглядел на брата: оба мы с ним уже подогрузли, поседели, и на лицах такая клинопись, что никакому Гротефенду не разобрать ее, никогда не расшифровать. В разных морях и океанах брат провел без малого сорок лет; сначала был учебный парусник «Секстан», а потом MPT, СРТ, СРТ-Р, PP, БМРТ, РТМ -кажется, нет такого типа судов в рыбопромысловом флоте страны, на каком бы ни выходил в море мой старший брат. Я вспомнил романтическую легенду, бытовавшую в нашей семье и долгое время владевшую моим воображением: считалось, что после седьмого класса брат совершил дерзкий, отчаянный побег из дома в мореходку, в прославленный город-порт, до которого из нашего тихого городка было несколько тысяч миль бушующим морем, а сушей и вовсе дороги не существовало, — ее и сейчас-то нет. С годами в романтическом флере появились прорехи недоумения: как же так, думал я, ведь еще продолжалась та, японская война, городок наш был на особом, военном положении, да и не в порту, у причала, где еще был бы какой-то шанс пробраться на судно «зайцем», стоял пароход, а на рейде, в открытом море, погрузка шла с катеров и кунгасов — сетками на стрелах лебедок и по шторм-трапу, тут не укроешься, не проскочишь незамеченным... Известно было еще, что помогал брату в его бегстве демобилизованный сослуживец отца, он часто бывал у нас дома, и, припоминаю, именно он учил меня крутить баранку стоящей на приколе полуторки, однако и он не был всесилен, и шапки невидимки в хозяйстве у нас не бывало. Были еще какие-то неувязки, иные обстоятельства я просто забыл или путал, помнил не так, и все же миф этот проживал во мне достаточно продолжительный срок. Однажды за таким же застольем я заговорил о нем, отец усмехнулся лукаво, а брат, развеселившись, сказал: «Да я давно уже догадался, что весь мой бравый побег был сплошной подставой и что старший спутник, организатор и телохранитель был с самого начала в сговоре с отцом. Однако отец так все продумал и так законспирировал свое участие, что даже во Владивостоке я еще продолжал думать, как ловко удалось мне провернуть свою авантюру... Ты разве не знал об этом, Юрдос?» — «Нет», — ответил я, вздрогнув от полузабытого домашнего прозвища, которым наградил меня брат не без влияния «Трех мушкетеров»; еще я вспомнил, что лишь благодаря маминой настойчивости я ношу пускай и банальное, но все же привычное русскому слуху имя: старший брат при моем рождении категорически требовал, чтобы меня окрестили Гаврошем, — ох и позабавил бы я современников, на пятом десятке лет подписывая свои заметки именем парижского гамена... Но то был промельк пустой, суетной мысли, а думал я об отце, о его удивительно тонком и мудром педагогическом ходе: он знал, что сын намерен бежать — либо на сахалинский фронт, либо, в крайнем случае, в мореходное училище — и что нет таких сил, какие могли бы удержать его желание (самого стреножить можно было бы, а желание — ни за что), и не стал чинить препятствий, что было бы, если принять во внимание географическое и временное положение Охотска, совсем несложно, а постарался включиться в игру, чтобы сохранить у искателя приключений иллюзию свободного полета, да и сердце мамы, свое сердце хоть немного обезопасить от тревог полной неизвестности и глухого отчаяния. Был отец тогда на пять лет моложе, чем я сейчас, никогда он не сдавал экзаменов по творческому наследию Песталоцци или Ушинского, книги Макаренко воспринимал как отвлеченную беллетристику, а сумел сам отыскать безукоризненное решение педагогической головоломки. Я всегда восхищался отцом и завидовал старшему брату, его жизни. Правда, иногда мне начинало казаться, что собственная моя жизнь есть некий вариант его иной судьбы; многими своими увлечениями — растаявшими, как туман, и оставшимися навсегда — я обязан именно ему: от интереса к подробностям морских операций русско-японской войны до нынешнего ремесла — я не забыл и никогда не забуду, что первый литературно-художественный журнал, который я держал в руках, назывался «Чайка» и от обложки до заставок и полосных иллюстраций, от первой и до последней строки он был заполнен четким почерком брата. И сейчас его стол набит набросками и заметками, уже который раз собирается он сесть за них и который раз уходит в дальнее плавание. А я? что я? Копаюсь в проблемах Севера и вроде бы что-то понимаю, начинаю понимать, — но разве стало кому-либо легче и проще от моего понимания? и выпало мне увидеть в жизни, быть может, поболее, чем выпадает по усредненным статистическим данным, — и все же мало этого, мало, как много дней прожито зря, бестолково, болтливо; случалось мне толковать и находить общий язык с кинорежиссером из Рима, конструктором автомобилей из Секешфехервара, промышленником из Сиднея, сталеваром из Дортмунда, шофером из Мадрида, мэром города Байонны, учителем из Дюссельдорфа, — а в разговоре с сыном так и не сумел я найти необходимых слов и нужного тона...
Дни по возвращении из родительского дома были заполнены делами по службе, совещаниями и заседаниями, авторскими рукописями и журнальной версткой; Сергей и Марина вступали в очередную сессию, читали, зубрили, химичили, строили (планы), ломали (планы), из Нового Уренгоя им прислали газету с напечатанным уже без них очерком «Обитаемый остров»; Сергей сокрушался по поводу сокращений, Марина вспоминала какой-то абзац, который был ей особенно дорог, а его тоже не пощадили; милые вы мои, сколько еще ваших слов, абзацев и целых страниц улетят в редакционную корзину — и по жестоким законам газетного макета, и еще по многим другим причинам, к большинству из которых никогда не надо вам привыкать; я послал Макарцеву письмо, не получил ответа, отправил ему телеграмму, улетел в Свердловск, а оттуда — медленным поездом в Нягань.
«Пространства не было.
Только разрозненные, разъединенные пятна света вздрагивали в стылом мраке, но сочетания их были причудливы, странны, они не давали воображению ключа к закодированному видению, а звуки, доносившиеся то ли из-под земли, то ли, наоборот, с неслыханных, небывалых высот, завораживая, приобщали к неведомому обряду посвящения в тайную жизнь земных недр...»
Я написал так давно, когда увидел буровую ночью впервые, и неуловимость облика ее и звукового ряда отнес к романтическим подробностям неизвестного мне ремесла.
Сейчас все обстояло проще и прозаичнее.
Я знал, что приехал на 104-й куст, догадывался, что пятна света не разрозненны, а соединены, и одни из них означают жилые балки, другие — столовую, иные — котельную, а вон те, самые дальние, взметнувшиеся повыше всех, помогут, если приглядеться внимательно, установить абрис буровой вышки; что звуки, казавшиеся загадочными, просто немного искажены морозом, однако читаются легко, куда легче, чем слова на «заплакавшем» окне: пыхтение автоматического ключа, скрип лебедки, звон свечи, поставленной на подсвечник — на буровой шел подъем инструмента.