сторона, не всегда обязательная. Ведь можем же мы себе представить Бетховена, не умеющего писать музыки. Гениальность его была бы нам незнакома, но сам по себе как личность великой потенциальной энергии он был бы тем же самым Бетховеном, только без способности разрядки и потому гораздо более несчастным.
Если бы Гёте в своё время не смог написать „Вертера“, он погиб бы под грузом своей муки, но личность его, переживавшая и знавшая всё, что породило это изумительное произведение, была бы не менее сложной, богатой, одарённой, оказавшись без разрядки.
Когда человек не умеет быть творцом, не владеет конкретным мастерством, но живёт всей полнотой творческой жизни, он как личность ничем не отличается от активного творца.
Мы встречаем людей, поражающих нас своими душевными, моральными, интеллектуальными способностями, но не снабжённых даром их осуществить. В таких случаях человек сам, со своим обаянием, ему свойственным стилем, может стать некой художественной формой. Это можно было бы назвать „творчеством личности“. И такое чаще всего и убедительнее всего проявляется в „личной жизни“. Любовь между двумя человеческими существами – прекрасна. Она включает в себя и мораль, и искусство, когда эти любящие являются друг для друга воплощением жадного, ищущего, творческого начала. Такая любовь поднимает людей, поднимает всё, к чему они прикасаются, и тогда даже быт перестаёт быть формой существования и заскорузлой повседневностью, а становится источником творческой радости.
Но, увы, такое в нашей окружающей жизни не меньшая редкость, чем большое произведение искусства.
Тамарочка, моя родная, эта тема неиссякаемая, как само творчество, а я вовсе не собираюсь писать диссертацию, придравшись к нескольким Вашим строчкам о М. Но я знаю, что всё, что я пишу верхушечно и галопом, для Вас изнутри важно. Это круг Ваших чувств и размышлений и великой Вашей неудовлетворённости. Я очень люблю Вас такой, какой знаю, а знаю я Вас лучше, чем Вы сами себя знаете (пока)…»
Письма пронзали. Открывали «подтекст» существования. Строили душу. И звёздная твердь представлялась прочнее земной. Сумасшедшее чувство волнения от писем Александра Осиповича выталкивало из барака. В спрессованности строк воздуха было больше, чем в кубатуре воздуха, которым я дышала. «Творческая суть человека! Всё в ней! Она приложима и к личной жизни, и к быту, и к материнству, и просто к восприятию. Спасение! – твердила я про себя. – Это карта из замка Иф! Клад зарыт именно тут!.. И только тут!»
Сжигал стыд за суждение о Малицком. Я совсем иначе увидела двоих отъединённых от мира людей, едва ли не без слов разговаривавших друг с другом. Начинала понимать, что метр земли, на котором Малицкий прилаживал сиденье для смертельно больной женщины, не только их условный дом, но и всё их достояние, глубина творимой ими самими жизни.
* * *
Моё дитя колотило ножками. Я задыхалась. После рабочего дня сама заставляла себя ходить. Врачу я не нравилась. Через начальника санчасти Филипп пытался выхлопотать для меня более лёгкую работу. Но я знала: надо «как все!». Каким-то образом в этой формуле непосильное регулировалось со справедливым. И я отказывалась.
Неожиданно меня вызвали во второй отдел. Меня разыскивала по лагерям Вера Николаевна Саранцева, друг по внутренней тюрьме НКВД во Фрунзе и Джангиджирскому лагерю. Не родственники, нет! Друг по тюремной камере… Невероятно! Началась наша с Верой Николаевной переписка, продлившаяся затем тридцать лет. Веру Николаевну всё-таки освободили. В общей сложности она просидела чуть больше года. Конечно же, её не имели права тогда этапировать в Нижний Тагил. Решение о её освобождении шло за ней следом. Плутало. Задерживалось. А её – уже освобождённую! – мытарили по пересылкам. Воля допустила её до себя не сразу. При освобождении объявили, что даже оправданной ей жить во Фрунзе нельзя. Местожительством определили Казалинск. В Казалинске не брали на работу. Вера Николаевна подробно описывала, как жила впроголодь, перебиваясь случайными заработками и питаясь арбузными корками. Её мать Мария Сильвестровна оставалась в лагере.
Первое, что сделала Вера Николаевна, когда отец всё-таки отхлопотал разрешение прописать дочь у себя, – подала заявление на заочное отделение филфака МГУ: решила изучать испанский и итальянский языки. Социальная дискредитация профессии юриста в те годы подтолкнула к тому, чтобы отказаться от неё навсегда.
Во Фрунзе Вера Николаевна отыскала и навестила Барбару Ионовну. Рассказала ей о нашем знакомстве в камере тюрьмы и встрече в Джангиджирском лагере. Не знаю, о чём ещё она ей поведала, но Барбара Ионовна стала часто писать мне, и письма её раз от раза становились теплее и задушевнее. Она просила простить её за несправедливость и чёрствость. Писала, что я очень хорошая, что гораздо ближе и роднее ей, чем собственный сын: «…прости, прости меня за всё, Тамара, если можешь. Я так виновата перед тобой. Прошу, когда освободишься, приезжай ко мне, будем жить вместе…» С каким холодом, ещё не став прошлым, эта семья перечеркнула меня! Возвращение её сейчас переносилось болезненно, было уже не нужно.
Неожиданно с этапом в Межог привели Ольгу Викторовну Третьякову. Мы обе обрадовались встрече. И вместе пережили одно событие. После работы, когда я сидела в бараке на своей койке, Ольга Викторовна с порога сорвавшимся голосом выкрикнула:
– Тамарочка, Володи, – (так она называла Яхонтова), – больше нет!
Я испугалась. Женщины набросились на неё:
– Разве так можно? Она схватилась руками за лицо! У ребёнка теперь может быть родимое пятно!
– Он покончил с собой, – плакала Ольга Викторовна. – Читайте: «Выбросился с седьмого этажа в пролёт лестницы. Оставил записку: „Лечу в стратосферу!“».
Весть и текст записки – оглушили. Что за представление было у него о поступке, который он вознамерился совершить? «Лечу в стратосферу!» Какой вывих и слом сознания у человека-сруба! Расшибить себя самого, такого крупного, с густыми пшеничными волосами, с таким невероятным голосом и могучим талантом?! Питерский туман, прогулка возле Медного всадника, круглый стол в квартире Анисовых во Фрунзе, сковорода с тушёным «военным» луком, походы на рынок за тыквой. Его исповедь и та сакраментальная просьба: «Посмотрите, кто идёт сзади… Кто-то следит за мной!» Человек говорит: «Мне больно. Страшно! Я страдаю!» – а как провидеть степень чужого страдания? Ведь всё дело именно в ней, в нестерпимой степени боли. Ради освобождения от какой муки пресёк свою жизнь артист, гениально читавший Юродивого в «Борисе Годунове» и Настасью Филипповну в «Идиоте» Достоевского? Какое личное поражение захотел превратить в смерть с таким торжеством? «В стратосферу! Лечу!»
* * *
Наступил декабрь. Лишь за две недели до родов меня освободили от работы. В трубе без устали завывал ветер. Мело. Просыпаясь, я смотрела через окно на ряды бараков, занесённые снегом, сугробы и небо.