Не успели Месяц с Ульрике опомниться, как комедианты тесной гурьбой обступили их, подхватили за руки и увлекли за собой. Не смолкали скрипки и бубен; волынка в руках дамы-огорчения заливалась невообразимой трелью; сама волынщица, старательно раздувая щеки, наполняла воздухом мех. Шли – притопывали и прихлопывали. Горожане расступались, освобождая комедиантам путь. Юноша с лицом красивым, но попорченным оспой, перемигнулся с волынщицей и, полуобняв Месяца, показал ему жестом и глазами, как хороша Ульрике. Месяц не возражал. Тогда рябой комедиант тем же жестом показал ему, что и девица с мюзетом неплоха, и очертил в воздухе ее фигуру, и прижал к сердцу ладонь, как бы говоря этим, что она его подружка. Этот юноша, видно, плохо знал по-немецки. И стихи, которые он здесь прочитал, более напоминали французскую речь, нежели немецкую. Но это его нисколько не смущало, так как смысл произнесенного тут же появился на его выразительном лице, ставшем лукавым и насмешливым. Юноша лицом говорил больше, чем языком; этот юноша был многоопытный мим и изрядный плут:
Не раскаиваясь даже,Сотворили эту кражу.Звать теперь не будем стражуИ разыскивать пропажу.
Девица с мюзетом оставила мех и, не прерывая игры, подхватила тему на отличном немецком:
Милый спросит у меня:Разве в чем виновен я?Ему отвечу, не тая:Пропала девственность моя…
Комедианты засмеялись, а один из них, по виду более прочих подходящий на роль судьи, сказал:
Для Бога и людей презренныИдущие, поправ закон,Путем обмана и измены, –К отважных лику не причтенРуно колхидское ЯзонПохитивший неправдой лишь.Покражу все ж не утаишь.
Из последних слов Месяц ничего не понял, так как не знал языка. А Ульрике знала, ибо это был язык ее матери; и она перевела стихи. Месяц подумал, что он не на стороне судьи; и Язон предпочел стать любимым похитителем, нежели нелюбимым героем…
Здесь красавчик-комедиант ответил судье незамысловатым четверостишием:
Не достать бы Язону руна,Будь Медея папаше верна.Но едва засветила луна,Как не стало в Колхиде руна.
На головы Месяцу и Ульрике комедианты надели пышные венки из сухих листьев дуба и бумажных цветов; и еще подарили им девиз, пропев многократно – «En deux»[39]; и дальше повлекли бы их, так пришедшихся им по душе, но Месяц остановился и удержал Ульрике. Комедиантам в бубен он бросил несколько монет. Медея с мюзетом и красавчик Язон помахали им на прощание руками…
Все падал снег. И было уже совсем темно. И в том месте, где Месяц и Ульрике отстали от бродячих актеров, не светилось ни одно окно. Пробежала девочка с фонарем, на поводке у нее была собака. Свет фонаря на мгновение блеснул в глазах Ульрике – как будто свет далекого маяка, добрая вспышка посреди тревожной мглы, как будто знак надежды. Где-то рядом – рукой подать – заиграл регаль[40] – торжественно и утверждающе. «Ein feste Burg ist unser Gott»[41], – узнала Ульрике. В этой прекрасной музыке, музыке хорала, для нее, быть может, прозвучал ответ на псе ее сомнения.
Снег сыпал все гуще и уже не таял на венках. Щеки Ульрике были холодны, а губы – сухие и теплые…
Шли дни. То подступал холод, то приносила сырость оттепель. Любек выглядел серым и сумрачным. На море, говорили, почти все время штормило. И Траве теперь была седая река.
Россияне почти не покидали «Рыцарскую кружку», где им было тепло у прокопченного очага и сытно у дубового стола, где славное любекское пиво лилось рекой, где прислуга была сноровиста и понятлив молчаливый хозяин, где сговорчивые девочки, легкокрылые бабочки, вели незатейливые разговоры о незатейливой любви, где всегда было весело, где всегда находился какой-нибудь говорун, чьи выдумки и побасенки усладят душу, и где, наконец, можно было потешить слух друзей собственными былями-небылицами и так наврать, что даже самому поверить и при всех побожиться в честности!… Почти все эрарии, ходившие на.«Юстусе», вернулись, ибо умер их король, и Орден распался, и они не видели вокруг себя никого, кроме удачливых и весьма беспечных россиян, к кому могли бы прибиться. Эрарии сутками напролет сиживали в трактире и, удивляя хозяина обилием денег, радуя его расточительностью и аппетитом, ели и пили за здоровье капитана Иоганна Месяца… Андрее Кнутсен и Люсия, вновь нашедшие друг друга, были почти неразлучны. Где-то недалеко от церкви Иакова Андрее снял в наем комнатушку на чердаке, и там они с Люсией свили себе гнездышко; и пока Большой Кнутсен, озабоченный ухудшающимся состоянием здоровья Шриттмайера, разыскивал по Любеку лучших лекарей и лекарства, Андрее и Люсия, отделенные от небес лишь черепичной крышей, предавались любви… Проспер Морталис, достойный всяческого уважения, не терял времени даром. Он прибился к некоему лекарю по имени Розенкранц и за умеренную плату брал у пего штудии лекарского мастерства. Рундучок Морталиса был доверху набит коробочками и склянками разной формы и величины, острейшими ножами, точнейшими весами, ступками и пестиками, списками целительных составов и прочее, и прочее; а в голове у ученого датчанина расположилась госпожа госпожой премудрая латынь.
Копейка и Линнеус, избегавшие общества Бахуса, имели премного занятий на корабле, ибо после доблестных сражений и штормов когг «Юстус» был – то дыра, то проруха. В чутких умных руках всегда находилось дело и бураву, и теслу, и молотку.
Самсон Берета частенько сиживал в обществе трактирных девиц, – совершенно счастливый, с сладким выражением лица, будто губы у него были вымазаны медом. Одну девицу он садил слева от себя, другую справа, третью к себе на колени – и обнимал их всех да еще досадовал, что не хватало рук обнять четвертую… вон ту, с фиалковыми глазками и чувственными усиками… Ухабистый путь греха не смущал его; Самсон шел по нему с закрытыми глазами, а милые сладострастному сердцу нимфы наперебой шептали ему в уши приятные слова; он слушал их и катился туда, откуда слышалось приятней, он жил одним днем, а вернее – одной ночью, он жил желанием, телом, страстью – бездумно, как придется, как пришлось; он смаковал своих возлюбленных и отдавался им весь, и посвящал им все, как будто только для них и жил, и сколько бы их у него ни было, он оставался ненасытен; сидя с ними за чаркой, Самсон Берета не однажды говаривал: