Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Случай Ремарка ― второй, и при чтении его книг любой вообразит в главных ролях именно кинозвезд тридцатых с их живым отчаянием, пробивающимся сквозь показную суровость или беспечность: как-никак они живут между двумя величайшими и страшнейшими войнами в человеческой истории, во времена великих депрессий и репрессий, им очень несладко, но надо делать свое дело. Высказывать тут вкусовые претензии по меньшей мере кощунственно.
Все-таки в нем есть особое обаяние, которого меньше всего в насквозь картонных «Трех товарищах», а острей оно чувствуется в полузабытых вещах вроде «Возлюби ближнего» или «Возвращения»: вся штука именно в потерянном поколении. Думаю, у нас впереди нечто вроде моды на тексты и фильмы двадцатых, на Первую мировую войну: отличие от Второй заключалось в том, что решительно никто из участников побоища уже ко второму месяцу войны (некоторые и к первому) не понимали, за что они воюют.
То есть ситуация чистого абсурда и стопроцентной потерянности, когда все враждующие силы одинаково отвратительны себе и друг другу; самоубийство старой Европы и перепуганное недоумение миллионов молодых людей, которых с какой-то радости заставили приносить кровавую жертву на цветущих полях Германии, Франции, Галиции. И ладно бы это было кому-то надо ― а то ведь решительно никому! В историю весьма редко вторгается иррациональное ― скажем, конфликт СССР и Германии был куда рациональней и попросту понятней, и потому никакого потерянного поколения закономерным образом не породил (были намеки на него ― скажем, в бондаревской «Тишине»,― но были конкретные победители и побежденные, и никто из победителей не сомневался, что воевал ненапрасно). А вот Первая мировая уникальна именно тем, что целое поколение было потеряно не столько физически, сколько метафизически: домой в буквальном смысле возврата не было, потому что не было уже и дома. Европы, откуда они уходили, больше не существовало.
И вот смотрите: у нас ведь это поколение тоже было ― категорически не способное вписаться в мирную жизнь. Просто у нас империалистическая, по Ленину, перешла в гражданскую, и потому наши «потерянные» ― это толстовская «Гадюка» и леоновский «Вор», просто они не решались назвать себя так, потому что полагалось им строить новое общество. Решительно все «потерянные» ― в СССР или на Западе ― стремились «найтись» и к чему-нибудь прислониться. Одни гибли, как фединский Старцев или леоновский Векшин, другие через силу встраивались в социалистическое строительство и заставляли себя глупеть на глазах, а третьи ― как сквозной персонаж того же Хемингуэя ― всю жизнь мучительно искали, к чему бы прислониться. Иногда им это удавалось, как Джордану в Испании («По ком звонит колокол») или Хадсону на Кубе («Острова в океане»). Чаще ― не удавалось, как контрабандисту Моргану («Иметь и не иметь»), который все равно умирал со словами о том, что человек ничего не может один. Был, кажется, единственный литератор, которого состояние экзистенциальной «вброшенности в мир», одиночества и потерянности ничуть не напрягало. Более того ― оно было для него единственно комфортным. После окопа любая толпа казалась ему невыносимой, он привык жить в одиночестве, самостоятельно назначать себе «Время жить и время умирать» и ни перед кем не держать ответа. Пусть он не сумел описать это с настоящей художественной силой ― но именно Ремарк, а не Хемингуэй, был предтечей Камю. Потому что апология одиночества, самостоятельности, непредсказуемости личного морального выбора ― все это было именно у Ремарка, единственного потерянного, который не стремился найтись.
Что-то подсказывает мне, что сегодня, когда равно отвратительны все сражающиеся стороны ― и те, кто «мочит» в телесортирах, и те, кого мочат, и даже те, кто контрмочит,― время перечитывать именно Ремарка. Сегодня, когда нет ни одной нескомпрометированной идеологии, нас выручит только одно ― искусство красиво существовать в одиночестве. Красиво жить и, если потребуется, красиво умирать. Потому что бывают времена, когда ничего другого не остается.
24 сентября 2010 года
Трезвый Есенин
3 октября 1895 года, 115 лет назад, в селе Константиново, что под Рязанью, родился Сергей Есенин ― едва ли не самый невезучий русский поэт.
― Как! ― воскликнете вы и будете по-своему правы.― Есенин?! Самый известный русский литератор Серебряного века, обогнавший по этому параметру и Блока, и Пастернака, и Ахматову, и насаждаемого, как картошка, Маяковского; Есенин, о котором снят сериал и написаны романы, хоть и чудовищного качества; портрет которого с трубкой висел чуть ли не в каждой избе, стихи которого ― пусть хоть десять строчек ― процитирует вам любой алкаш, зачастую не помнящий собственного имени; Есенин, которого даже сегодня знают и чтут больше, чем Высоцкого, а известней Высоцкого не было в советской России никого!
Все это так. И тем больней сознавать, что к подлинному Есенину все это не имеет никакого отношения, ибо лучшее из написанного им сегодня почти никому не известно, а чтут, цитируют и до сих пор поют на свадьбах то, что написал безнадежный алкоголик в состоянии прогрессирующей деградации.
Настоящий Есенин ― это «Инония», «Сорокоуст», «Пантократор», «Кобыльи корабли», «Иорданская голубица», «Октоих», «Небесный барабанщик»: гениальные стихи 1918–1922 годов ― все, вплоть до «Исповеди хулигана», до «Пугачева» и «Страны негодяев». Прав Вл. Новиков: одна из главных бед Есенина ― то, что его присвоили архаисты, консерваторы, ностальгирующие почвенники, тогда как по духу он авангардист, новатор, стих его революционен, и Маяковский не зря чувствовал в нем брата и единомышленника, предрекая, что он стремительно сбросит маскарадный костюм сельского пастушка, повторяющего «по-исконному, по-посконному» ― «голосом, каким могло бы заговорить ожившее лампадное масло». Есенин был модернистом еще и поистовей Маяковского ― стоит перечитать «Железный Миргород» или «Ключи Марии». Но кто сегодня помнит его великие тексты первых пореволюционных лет? Вспомнят разве фрагмент про скачущего за паровозом жеребенка ― это из «Сорокоуста»,― но разве это самое сильное, что там есть? Разве уступает этому сентиментальному жеребенку грозный, воюющий зачин ― «Трубит, трубит погибельный рог! Как же быть, как же быть теперь нам на измызганных ляжках дорог?». Есенин ― единственный в России поэт крестьянской утопии, куда более радикальной, чем все стерильные мечты Маяковского о стеклянных лабораториях и летающих пролетариях. Не забудем, что и «Песнь о собаке», над которой не плакал в детстве разве что законченный эгоист либо беспросветный тупица,― это 1916 год, все та же ранняя лирика. В зрелости такой силы выражения у него уже не бывало. А первую славу ― славу среди ценителей, которые тогда определяли вкус масс и служили бесспорными арбитрами,― принесли ему именно тексты, созданные до двадцатипятилетия. Последние пять лет были временем постепенного упадка, прогрессирующего бессилия, и главной их темой было оплакивание самого себя. Ранний Есенин, несмотря на сменявшиеся и недолгие влияния Блока, Клюева, Городецкого, даже и футуристов, ― самостоятельный, умный поэт со своим голосом, со стихийной силой дара, с почти библейской энергией стиха. Есенин поздний ― спившийся тенор, поющий в кабаке для собутыльников; вырождение богоборца ― в хулигана. Крупнейший религиозный поэт эпохи сочиняет «Москву кабацкую» ― это падение такое безоглядное и с такой высоты, что и в нем можно увидеть величие; но художественный результат уже очень так себе. Кто бы спорил, «Что ты смотришь так синими брызгами, али в морду хошь» ― небывалая и трагическая любовная лирика; но наиболее известные из поздних стихов Есенина ― результат постепенного вырождения и утраты главных стихотворных навыков. Ни одной темы он уже удержать не может, взгляд блуждает с предмета на предмет, мысли ― ноль, образы утрачивают логику. «Изба-старуха челюстью порога жует пахучий мякиш тишины» ― шедевр. «Голова моя машет ушами, как крыльями птица, ей на шее ноги маячить больше невмочь» ― пьяный бред, сильный, кто бы спорил, но лишенный уже всякого смысла и внутренней логики.
Что с ним произошло ― тема для серьезного спора: можно говорить о личной трагедии, о неустойчивости к славе, об утрате смысла, о страдании за поруганную деревню (которая и сама по своим нравам была отнюдь не идиллической); можно ― о том, что у всякого поэта свой способ самоубийства, и что молчание или кризис постигли в то время не одного Есенина, а почти всех крупных русских поэтов. Окончательным рубежом оказался 1923 год ― Маяковский пишет «Про это» и надолго уходит в газету, Ахматова умолкает после «Anno Domini», Мандельштам ― после «Концерта на вокзале», и у всех ― своя форма переживания общего кризиса. Пастернак заставляет себя писать «Шмидта» («Я эту гору проем»), а Есенин спивается и пишет все более механические, романсовые, почти неотличимые стихи на чистом лирическом рефлексе, без движения ввысь или вглубь. Как сравнить кабацкий цикл с «Пугачевым»?! Как сравнить «Клен ты мой опавший», распеваемый и поныне во всех компаниях,― с «Миколой»?! Поверить невозможно, что «В том краю, где желтая крапива» и, скажем, «Цветы» написал один человек; даже поиски нового материала не спасают ― «Персидские мотивы» оказываются антологией восточных клише. Есть вспышки прежней мощи ― скажем, «Русь уходящая»; но все чаще обозначается пропасть между самооценкой и реальным бессилием. «Я вам не кенар! Я поэт! И не чета каким-то там Демьянам!» ― кто бы спорил, но предъявить-то уже нечего. «Расхищено, предано, продано»… и пропито.
- В мире эстетики Статьи 1969-1981 гг. - Михаил Лифшиц - Культурология
- Философия музыки в новом ключе: музыка как проблемное поле человеческого бытия - Екатерина Шапинская - Культурология
- Московские тайны: дворцы, усадьбы, судьбы - Нина Молева - Культурология
- «…Явись, осуществись, Россия!» Андрей Белый в поисках будущего - Марина Алексеевна Самарина - Биографии и Мемуары / Культурология / Языкознание
- Символизм в русской литературе. К современным учебникам по литературе. 11 класс - Ольга Ерёмина - Культурология