В выходной день иногда на несколько часов отправляли мыть полы в гарнизоне, где можно было почитать стенгазету для солдат и узнать, какие мы опасные преступники и только кажемся безобидными женщинами. Однажды в воскресенье нашу бригаду послали пилить дрова для гарнизона. Время шло, кончался выходной, а мы всё работали, и не было видно этому конца. Я возмущалась — всё ещё не разучилась возмущаться. И тогда украинка Люба прикрикнула на меня с большим раздражением. Мои напрасные протесты вывели её из себя.
Люба Совирко мне очень нравилась. Была она школьной учительницей, сидела, конечно, за национализм. Она рассказала мне грустную историю. Любила она в молодости поляка, но замуж за него не вышла, потому что он был не «свой». Потом её мужем стал какой-то украинский деятель, с которым она прожила жизнь, как и следовало по их представлениям. Но Казимира своего забыть не могла. О России говорила с гневом и горечью, теряя свойственные ей мягкость и юмор, считала, что русские ничего не дали миру, кроме насилий и зверств. Бесполезно было с ней спорить, называть прославленные имена — она их знала не хуже меня. Я никогда её больше не встречала и не знаю, смягчилась ли она или так и будет жить со своей ненавистью до самой смерти.
А в выходной так много надо было сделать. Во-первых, поспать. Усталость накапливалась. Ноги болели даже утром, перед работой, не успевали отдохнуть за ночь. Жили мы человек по сто в бараках. Ночью было очень душно. На ночь барак запирался, форточек в окнах не было. Особенно душно было на верхних нарах. Но усталость брала своё — спали крепко. А яркая лампочка под потолком привычна с тюрьмы. В выходной надо было постирать. К счастью, воды было вдоволь. На нашей трассе была 9-я колонна, знаменитая, кроме тяжёлых работ, и тем, что там не хватало воды. Все боялись этой колонны. Я туда не попала, хотя была уже в списках на этап. На следующей, 20-й колонне, я работала на слюдяном производстве и не выполняла нормы. Каждый начальник старался избавиться от плохих работников, и меня решили отправить. В последний момент меня вычеркнула из списков тогдашняя моя бригадирша, блатная Быкова, и потом объясняла: «Я видела, как она работала на земляных: замахнётся киркой и вместе с ней валится вперёд. И пожалела». Быкова гордилась своим поступком, и совершенно справедливо. Конечно, я работала плохо. Как бы ни старалась, всё равно толку было мало. Кроме того, я вообще не понимала, зачем надо надрываться. На кого работаем? Мы же рабы, а труд рабов, как известно, не производителен. Я даже подозреваю, что железнодорожное полотно мы делали не по всем правилам. Надеюсь, там потом не было аварий.
Я работала, потому что заставляли. Для такой позиции, какая была у «монашек» — для полного отказа — не хватало твёрдости и убеждённости, что именно так надо поступать.
Отношение к работе в лагере бывает разное. Моя мать, например, хотела доказать, что евреи и интеллигенты умеют работать не хуже других. Поэтому она всё время была на общих работах, хотя по возрасту могла добиться инвалидности. В лагере сорокалетние ходили в старушках: так выглядели, так и чувствовали себя. Матери моей её теории и гордость не позволяли прибедняться.
Мне такой подход был абсолютно чужд. Боюсь, что честь еврейской нации я в этом пункте не поддержала. Зато никто не мог сказать, что я умею устраиваться. Правда, устроиться мне было некуда. Я с самого начала знала, что в «придурки» мне не попасть. Ничего я не умела, и когда приезжала на очередной лагпункт, мне не надо было выдавать себя за нужного в лагере специалиста. Никто бы не поверил, да и не приходило в голову.
Описанное Солженицыным во 2-й части «Архипелага ГУЛАГ» суетливое стремление энергичного зэка бежать, захватывать удобное место — было мне несвойственно. Мне не доставались ни удобные места на нарах, ни хорошая лопата, когда раздавали инструмент. А иногда и вовсе не доставалось никакой лопаты, и бригадир, чертыхаясь, придумывал, чем меня занять — работничек, трам-тарарам![64]
Были и такие, которые говорили, что трудом своим мы служим народу, осваиваем Сибирь и проч., значит, мы как-то связаны с жизнью на воле. Одна женщина, которая сама работала культоргом, даже говорила мне, что когда заключённым впервые разрешили подписаться на заём, «мы целовались от радости». Думаю, что такие теории рождались от сравнительно лёгкой жизни, которая была у «придурков». Правда, у них были свои проблемы, нам неведомые: над ними постоянно висела угроза отправки на общие работы.
И конечно, мне недоступна была увлечённость работой. Увлечённость впервые появилась только на слюдяной фабрике. Но то была работа лёгкая, в тепле и чистоте, создававшая подобие нормальной жизни, когда не думаешь с тоской каждое утро о предстоящем рабочем дне.
На 49-й колонне все знали вольнонаёмного экономиста, временно занимавшего должность начальника КВЧ — культурно-воспитательной части, Августа Лефантьева, симпатичного молодого человека, хорошо относящегося к заключённым. Когда он шёл по зоне в конце дня, и женщины, вернувшись с работы, умывались полураздетые перед стоящими возле бараков умывальниками, он опускал глаза, а не таращился, как другие начальники и надзиратели. Он писал стихи и приносил в КВЧ, чтобы женщины прочли и оценили. Нам всем очень нравилось, хотя некоторые стихи казались слишком утончёнными для такого простого парня. И вдруг одна ленинградка, Фаина Борисовна Элиашберг, сказала мне, что стихи эти — плагиат, что их автор — поэт Владимир Муравьёв, погибший в ссылке в Сибири. Она хорошо знала Володю и всю его семью. Я ей не поверила, мне экономист тоже был симпатичен. Через много лет я убедилась, что это было правдой. Но, может быть, А.Л. считал, что, пропагандируя стихи погибшего поэта, даже под видом своих, он поступает правильно?
А у меня с этим экономистом был такой случай. Пришла в КВЧ одна заключённая и прочла ему свои стихи о родине. Слушать эту верноподданническую риторику было противно. А.Л. сказал, что ему не нравится. Женщина ушла, а я вдруг предложила дать ему почитать свои лагерные стихи. Я принесла всё, что написала, несколько листов обёрточной бумаги. Было там и о родине. На следующий день меня позвали к «гражданину начальнику», и он, попросив истопницу, возившуюся с печкой, выйти, сказал, что не может смотреть на мир моими глазами. Я стала горячо говорить, что тоже не могу смотреть его глазами на тайгу, не могу любоваться её красотой — «я здесь на каторге». Он довольно холодно сказал: «Я тоже здесь работаю. Впрочем, мы — по разные стороны баррикад, и не поймём друг друга. Вот, возьмите — он протянул мне пачку прекрасной бумаги, — и пишите другие стихи». Я взяла бумагу, сказала: «Не буду я писать другие стихи», — и ушла. Больше я не решалась даже заходить в КВЧ. Как видно, и он предпочитал со мной не сталкиваться.