Я кивнул.
— Ну, и что знают американцы о нашей стране? Ни-че-го. Ноль, — он руками изобразил большой круг. — Если бы ты написал этот очерк для советского читателя — другое дело. Советский читатель знает, что такое Госплан. А американцы? Для них это китайская грамота, понимаешь? Значит, я тебя прошу: возьми очерк и перечитай его, но глазами американца, который только что купил Soviet Life у какого-нибудь киоскера. Сделав это, ты, не сомневаюсь, уберешь то, что американцу непонятно. Но одно к тебе пожелание: не превращай сосну в телеграфный столб.
— Извините, Борис Яковлевич, я не совсем понял…
— Знаешь, Володя, — просиял Пищик, — есть редакторы, которые боятся собственной тени. Они работают карандашом не как хирург скальпелем, а как лесоруб электропилой. Они срезают все, что хоть как-то вытарчивает, все должно у них быть гладко, без сучка и задоринки. Они берут сосну и срезают все — ветки, шишки — и превращают ее в телеграфный столб. Я тебя прошу: не делай этого… Слушай, — вдруг добавил он, просияв еще больше, — вот тебе предложение: давай я попробую показать тебе, что имею в виду. Оставь очерк, я сам поработаю над ним, а ты потом решишь, годится или не годится…
Через два дня очерк лежал на моем столе с приколотой запиской: «Отличная работа. Жму руку». И подпись Пищика.
Должен признать, он показал пример высшего редакторского класса. Он и в самом деле пользовался синим редакторским карандашом как скальпелем. На первый взгляд казалось, почти ничего не отрезано. Все было на месте. Кроме одного. Исчез конфликт. Очерк кастрировали.
Передо мной типичный образец лакировки — это я понял сразу. Но тщеславие и накопленный опыт сыграли главную роль в моей реакции, вернее, в отсутствии таковой. Это была моя первая крупная работа для журнала, и я с нетерпением ждал, когда ее опубликуют. Все, что там написано, говорил я себе, правда. Пусть не вся правда, но все-таки правда. А потом, разве бывает вся правда, полная правда? Я отдавал себе отчет в том, что высказывать несогласие с правительством по вопросам внешней и внутренней политики запрещено, равно как табуирована критика высших лиц (пока то или иное лицо не впадало в немилость). Знал, хотя никто никогда мне этого не говорил. Никому никогда не давали перечня того, что можно и чего нельзя. Эти истины постигались на практике, неписаные законы заучивались опытным путем. При этом довольно легко было найти запретам объяснение и оправдание. Разве Запад не объявил нам идеологическую войну? Разве в этой холодной войне победа не окажется на стороне того, кто преуспеет в битве за человеческие умы? Даром, что ли, нас, журналистов, называют бойцами идеологического фронта? В частных разговорах между собой мы вполне могли признать, что далеко не все в порядке, что многое нуждается в улучшении и исправлении, но может ли это позволить себе солдат? Может ли тот, кто воюет с безжалостным врагом, жаловаться ему на своих офицеров и генералов? Разумеется, нет! Настоящие патриоты объединяются в единую силу и стоят насмерть, пока не придет победа. Поступать иначе — значит лить воду на мельницу врага (и разве американские консерваторы не говорят точно такие же вещи относительно публичной критики Соединенных Штатов своими журналистами?).
Не следует, наконец, забывать и о другой стороне этого вопроса: о самосохранении. Еще были свежи в памяти сталинские времена с их террором, с уничтожением людей за любую критику, кроме той, которую санкционировал сам «вождь всех народов». Уже состоялись первые суды над диссидентами, и легко было представить, что ждет человека, чьи писания могут истолковать как антисоветские. Страх уютно обосновался в подсознании людей — и я не был исключением.
Как многие другие, я оказался между молотом и наковальней. Я знал, что буду презирать себя за то, что компрометирую свои принципы. Мне следовало создать свою собственную экологическую нишу, определить свои правила, свой modus vivendi, позволяющий мне оставаться честным человеком, не лишаясь при этом свободы. Постепенно я выработал тактику, которую сформулировал для меня спустя несколько лет старый большевик Николай Яковлевич Тиллиб, когда я советовался с ним о том, поступать ли мне в партию. «То, с чем ты столкнешься сегодня, ничего не имеет общего с идеями Ленина, с идеалами революции. Кое от чего тебя стошнит. Но страдать придется молча. Придется тебе ходить по лезвию бритвы, никогда не подавая вида. Если ты и в самом деле веришь в социализм, ты победишь. Если же не веришь, а думаешь о карьере, значит, ты продашься».
Я дал себе слово не врать. Не петь осанны партии и Генеральному секретарю. Я пообещал, что стану собирать материал, способствующий тому, чтобы американцы избавились от своих предрассудков в отношении Советского Союза, от ложных стереотипов. И я сделаю то же самое для советских людей в связи с Америкой, когда представится возможность.
Обещание было дано абсолютно искренне. Но я не могу утверждать, что выполнил его. Дело не в том, что я преднамеренно обманывал или дезинформировал свою аудиторию. Скорее, я подвергал себя самоцензуре, убирал то, что могло представить угрозу для меня, редко высказывал свое мнение до конца. Я не раз и не два задавался вопросом: что на самом деле скрывается за моими решениями — страх за себя, за мою семью, нежелание снабжать «врага» боеприпасами, ложно понятое чувство патриотизма или просто трусость? Вероятно, всего понемножку.
Это были одинокие и трудные времена, к тому же ломалась моя личная жизнь.
Мы встретились с Валентиной поздним летом 1957 года, почти сразу же после завершения проходившего в Москве Всемирного фестиваля молодежи и студентов, в течение которого я почти все две недели жил вместе с американской делегацией. Эти две недели оказались для меня необыкновенно важными, поскольку подтолкнули меня к решению возвращаться в Соединенные Штаты. Я понял, что эти люди, американцы, совершенно разные по взглядам и по статусу, словом, по всему, для меня понятны, это мои люди, мне легко с ними. Я понял, что принял тяжелое решение, что это означает расставание с родителями, но в то же время я испытал определенное облегчение.
Наступил август, до возобновления учебы оставался целый месяц, делать было нечего, да и деваться некуда. И тут родители моего сокурсника по факультету Миши Островского предложили пожить у них на даче. Они собирались в Крым, дача пустовала и была оплачена. Я с радостью принял их предложение.
На самом деле это была не дача, а чердачная комнатушка под крышей какого-то дома. Без канализации и горячей воды, что стало для меня полной неожиданностью — во-первых, мне дали понять, что дача эта находится в шикарном месте (Николина Гора), и во-вторых, я все еще многое мерил американскими лекалами, следовательно, «дачу в шикарном месте» представлял определенным образом; наконец, в-третьих, отец Миши Островского Аркадий Островский, был широкоизвестным, чтобы не сказать знаменитым, советским композитором, и я не мог даже подумать, что такой человек ютится в подобной хибаре. Но я тем не менее скоро понял: Николина Гора и в самом деле место особое, здесь живет элита — научная, художественная, и иметь дачу на Николиной Горе статусно. Понял я и то, что ради лета, проведенного здесь, многие готовы жить в совершенно жутких условиях и платить весьма серьезные деньги — чем местное население пользуется вовсю.