выворачивает суставы.
До зоны застругов опасности таили скрытые снегом трещины. Первые километры от Мирного двигались черепашьим шагом. Юлий Уршлиц вел колонну узким коридором, размеченным вехами, по ровной с виду снежной целине, но все знали: кругом капканы, замаскированные снежными мостиками бездонные ледниковые трещины. Сначала погода звенела, и вдруг – задуло, замело. Вехами служили бочки из-под горячего и кирзовые сапоги на высоких шестах. Черными пятнами они выплывали перед вездеходом из густого белого марева, указывали дорогу на Восток. Уршлиц то и дело открывал дверцу «Харьковчанки», высовывался и всматривался в молочную пелену, в непроглядный танец ветра, которому не за что было зацепиться, кроме машин и вех. Снег хлестал штурману в лицо, с очков висли сосульки. Уршлиц хлопал дверцей и, перекрикивая грохот мотора, давал указания водителю; лицо Иво Сеппа прояснялось, он кивал и налегал на рычаги. И так от вехи к вехе. С дороги не сбились. Медленно, но уверенно шли вперед. Там, во вьюжащем снежном поле, Люм на мгновение почувствовал себя парящим в облаках – в кабине самолета, а не камбузного балка; а потом тягач ухнул в ветровую борозду, и он оказался на бугристом льду. На поле заструг.
Люм перебрался в четырехместную кабину механика-водителя. Закрыл за собой люк. Миша орудовал рычагами, аж пальцы побелели, но нашел секунду, чтобы подмигнуть и улыбнуться повару (когда Миша улыбался, кожу прорезала паутина похожих на трещины морщин).
– Эх, прокачу!
В кабине было тепло, даже жарко, градусов тридцать; Люм чуть-чуть опустил стекло. Он сидел у правой дверцы и смотрел на снег и лед. Белые барханы. Хоть бы пробежал кто, заяц или олененок, птица бы пролетела. Да хоть гадкий падальщик-поморник. Но нет. Из живых существ – лишь кучка трясущихся в машинах людей.
Самый медленный поезд на земле полз по безжизненной ломкой белизне.
В полдень стали на привал.
Механики заправили тягачи, проверили крепление бочек на санях, обошли и осмотрели машины: на злосчастных застругах технике приходится ой как несладко. Негромко совещались, медлительно двигались в жидком сухом воздухе, бочком к обжигающему ветру, «дульнику», – не спасали даже шерстяные подшлемники.
На «неотложке» Бориса Клюева и Льва Пестова из трака вылезла головка пальца, еще чуть-чуть – и гусеница распустилась бы змеей. Маленький и щупленький Лев подал тягач вперед, чтобы сломанный палец провис вместе с частью ленты между передним катком и ведущей звездочкой. Огромный Борис примерился десятикилограммовой кувалдой и ловко вышиб головку, затем вставил новый палец и ударил по нему пять раз; остаток сломанного стального стержня упал в снег. Борис отдышался и махнул кувалдой еще пять раз. Наладил дыхание – и продолжил. От равномерных металлических ударов звенел воздух. Когда палец полностью вошел в трак, «малыш» Лев снял каэшку, оставшись в кожаной куртке, просунулся под тягач (здесь не нашлось бы места даже половине Бориса), вставил голыми руками крохотные «сухарики» в проточку пальца, зафиксировал шайбой и зашплинтовал, оставив на железе лоскуты своей кожи. Выбрался из-под машины. Борис хлопнул его по плечу и, приобняв («опять, Левка, линяешь»), повел к Гере, чтобы доктор смазал раны бальзамом и забинтовал.
Наружный термометр показывал сорок семь градусов мороза.
Люм занялся обедом.
Сумерки окрасили все в грязно-серый тон: снег, небо, поезд.
Флагманская «Харьковчанка» притормозила, остановилась. Камбуз-балок дернулся, и Люм повалился на плиту. Поморщился, готовясь к новому рывку, но Миша приглушил мотор. На часах – время ужина.
Люм влез в унты, затянул ремешки, надел шапку, накинул на плечи каэшку, сунул в карман рукавицы, в тамбуре расстегнул молнию в передней части комбинезона, распахнул дверь, спрыгнул на снег, пристроился к гусенице и быстро справил малую нужду, чувствуя себя Гагариным у колеса автобуса. Струя мочи оплавила снег и начала кристаллизоваться.
Ветер стих, солнечный диск опустился в серую хмарь. Повар отошел на несколько шагов, глянул назад и вперед на остановившийся поезд. Затем натянул перчатки, откопал на санях бочку с бензином, наполнил ведро и вернулся на камбуз, пристроившийся на спине тягача. Залил бензин в бачок двигателя и запустил электрогенератор.
Вымыл руки, накинул белый халат (не отказался бы и от поварского колпака, но в рациональной тесноте камбуза, занятой ящиками и шкафами, он был не к месту) и потер ладони:
– Так-с, чем побалуешь ребят, Игнат Геннадьевич?
И ответил себе:
– Каша пшенная? Нет. Селедочка жирненькая баночного посола? Ан нет. Индейка? И снова мимо. Котлеты из куриного филе и жареная картошечка! А на десерт, под какао с молоком… сюрприз.
Вотчину Люма, обитую изнутри белой жестью, походники величали «Ресторан „Холодок“». Разделочный стол, котел для варки, термосы-кипятильники над газовой плитой на четыре гнезда, умывальник, стеллажи, кронштейны и ящики.
Он включил плиту, закрепил в гнездах кастрюли, две наполнил кусками снега, заготовленными Герой. Когда вода закипела, вылил ее в ведро с картошкой, замороженными «теннисными мячами». Очистил оттаявшую кожуру, порубил картошку и отправил в кастрюлю с маслом. Разогрел в духовке курицу, провернул филе через мясорубку, налепил котлет.
Хлопнула дверь. Из тамбура показалась голова писателя: подшлемник, ушанка, капюшон.
– Кухарничаешь? – спросил Вешко, и Люма покоробило панибратство, вложенное в это слово.
– Рано еще, – буркнул повар.
– Извини, я так… – Вешко заворочался, намереваясь уйти.
– Заходи! – вернул его Люм. («Да что ж такое, теперь мне его жалко!»)
Писатель сбил веником снег с сапог и прошел на кухню.
– Бутерброд будешь?
– Спасибо. Я со всеми.
– С копченой колбасой! Чтобы аппетита нагнать.
Вешко помотал головой. Ох и бороду отрастил!
– Чем-нибудь помочь?
– Поздно. Не мешайся. Садись.
Высокий и тощий Вешко втиснулся – даже, скорее, полусложился, как человек-зонт, – за небольшой столик. Обедать и ужинать на камбузе было чистым наказанием, пыткой теснотой. Удобнее, конечно, в «Харьковчанке», но экипаж часто выбирал именно балок Люма, поближе к духу готовки, – кто полусидя, кто стоя, а размещались. Проще было с завтраком: заскакивали по очереди, перехватывали каши, бутербродов, чая-кофе и убегали в свои машины.
Люм выгрузил из шкафчика посуду и столовые приборы. Вешко рассматривал свои длинные белые кисти. Чтобы не сервировать стол в молчании, Люм спросил:
– В каком жанре пишешь?
– В юмористическом, – тут же, вскинув голову, откликнулся писатель.
– Это как? – нахмурился Люм. – Об Антарктиде с юмором?
– А почему нет? Обо всем можно с юмором. И даже нужно, я считаю.
– Тебе, конечно, виднее…
– Говори прямо.
– Хорошо… Руслан, я так скажу. Плохо сочетается юмор с наукой, с серьезными делами. Все простым делает, шутейным, что ли.
– Бывает и так. Но это, Игнат, если юмор ради юмора.