Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А звон все плавает, не засыпает, – звон и страх.
Вот оно, далекое предчувствие далеких страхов. Сбылось Закрутили. Празднуют над кровью…
Роковая повязка упала с глаз – теперь все видно. Круглая правда – катится. Правда не может не катиться. Как хошь верти – все одна. Куда хошь кати – все одна.
Январь, 1930 г.
Севр
(Россия и славянство. 1930. 18 янв. № 60. С. 7)
<Ответ на анкету о Прусте>
1. Считаете ли Вы Пруста крупнейшим выразителем нашей эпохи?
2. Видите ли в современной жизни героев и атмосферу его эпохи?
3. Считаете ли, что особенности Прустовского мира, его метод наблюдения, его духовный опыт и стиль должны оказать решающее влияние на мировую литературу ближайшего будущего, в частности на русскую?
1) Пруст не может считаться крупнейшим выразителем нашей эпохи. Действие его «В поисках утраченного времени» относится к прошлому – лет 30–40 назад. Утонченно порочный «свет», изображенный им, – «мир аристократии», – разве уж так похож на современный? Возможно, конечно; но ведь это только верхний слоек, такой далекий от… «нашего века демократии». Пруст дал его заманчиво, с увлечением, смотря как бы снизу вверх, как бы порой почтительно, словно благодаря за то, что его, человека иного слоя, допустили-принять участие в «сливках жизни». Описывает, как бы и смакуя? Чувствуется, что – увы! – прошло, уже недоступно наслажденье. Это – как бы «приятные воспоминания», и, как все дорогое, находят они в Прусте четкого и увлекающего изобразителя. Изнеможенный жизнью, он все еще допивает – кубок, все еще «пробует»; и горечь, одновременно со сладостью, острая горечь, иногда злая горечь, проскальзывает в чертах писанья, – и потому так выпукло изображенье. Его как бы тянет к этому мирку, он все полощется в этом нечистом море, и это притягивает иных – и многих, кажется? Этим-то, думается мне, и объясняется интерес, ловышенный интерес к Прусту. Люди, душа которых не требует «наполнения», могут увлечься им, особенно в «наше демократическое время»: с одной стороны удовлетворяет потребность «протеста» – какой же прогнивший мир! – с другой стороны, немножко пощекочут нервы: – «приобщиться» к заказанному, увы! – и заманчивому такому, тонкому, полному «экзотичности» миру!
2) В известных слоях мирового общества – пороков и «фенфлеристости» и в наше время не меньше, – больше. Но, как и в эпоху Пруста, есть, пожалуй, и ценности. Для полноты изображения надо брать все, что, конечно, и сделают цельные художники. Пруст взял так, как мог, в меру и направлении сил своих.
3) О «решающем влиянии» Пруста на литературу ближайшего будущего, в частности – на русскую литературу, нельзя никак говорить. Чем может насытить Пруст? Дух насытить, требовательный, не пустой? Увлечение Прустом я считаю случайным, модным, что ли. Или это – знамение оскудения духа? То, что дает Пруст, слишком мало для взыскательного читателя. Было же увлечение и А. Франсом. Пройдет, если не иссякла душа. У нас, русских, есть, слава Богу, насытители, и долго они не оскудеют. И Пруст пользовался их светом. Не Достоевского: слишком глубок и высок одновременно – не по духу Прусту. Слишком шершав: не по тонкому перышку его. Толстой все же ближе и доступней. Толстой оказал влияние – в приемах. Отчасти только: где Толстой режет одной чертой, Пруст выписывает и крутит. Своего все же достигает. Но вот что. Если бы знатоки и высокоценители Пруста, – я не всего его знаю, но с меня будет, – попробовали почитать нашего М. Альбова, школы Писемского и отчасти Достоевского, например, «Юбилей» или «День да ночь» – в трех, кажется, книжках, «Глафирин сон», «Конец неведомой улицы», – они, быть может, нашли бы там не менее тонкий и «пространный» – напоминает Пруста! – стиль, с длиннейшими и разработанными периодами, с мельчайшими подробностями рисунка, до тончайшего кружева, с редкостной силой изображения внешнего и внутреннего лика, – и Столь же утомляющий. Но у Альбова есть полет, и светлая жалость к человек у; есть Бог, есть путь, куда он ведет читателя. Куда ведет Пруст, какому Богу служит? Наша литература слишком сложна и избранна, чтобы опускаться до влияний… невнятности, хотя и четкой. Тут Пруст бессилен. Да и по лучшему своему он не может идти в сравнение с нашей силой. Если не изменяет память, лучшее у него 2–3 страницы в «А hombre des jeunes filles en fleurs», смерть «моей бабушки». У нас есть «смерти» Андрея Болконского, Ивана Ильича, Ильюшечки… Влиять на литературу значит в е с т и ее. Для сего надо великую тревогу, великое душевное богатство. Куда приведет нас Пруст? Наша дорога – столбовая, незачем уходить в аллейки для прогулок.
(Числа. 1930. № 1. С. 77–78)
По поводу «Манежа»
В статьях русских газет в Париже, за последний месяц поминали мое «Слово о „Татьяне“», сказанное в январе 1924 г. Вполне естественно, что сильно исказили мои слова. Верю, что исказили без умысла, но от этого мне не легче. Шутка ли, когда П. Н. Милюков сообщает своим читателям, что я «противопоставил „здание на Моховой“ другому соседнему зданию, манежу, или „экзерцирхаузу“, как оно тогда называлось». И дальше: «Шмелев в своей речи высказал определенное предпочтение культурной роли манежа перед ролью университета: собственно, манеж и следовало бы чествовать в таком случае последовательным „патриотам“. К чему украшать себя чужими знаменами?»
Осторожнее поступило «Возрождение». Оно, ближе к истине, отмечало, что «Шмелев… напоминал однажды о роли „Манежа“ – в одной стороне жизни Московского Университета». Но и «Возрождение» сделало ошибку, заметив, что «напрасно П. Н. Милюков полемизирует с И. С. Шмелевым: – оба они говорили об одном и том же, но только один говорил о факте, другой о последствиях того же самого факта».
Итак, я оказался, в споре газет, обстреленным, а читатель – введенным в заблуждение. Вышло так, что я, вспоминая о «Татьяне», духовной моей питательнице, будто бы чествовал «манеж». Это неправда, и я нахожу необходимым привести – для читателей – подлинные мои слова, в выдержках, о «манеже».
«Я лишь обще коснусь того, – говорил я в «Слове о „Татьяне“», – что связано с русским просвещением, с «Татьяной» прошлого.
Помните вы скучное, длинное-длинное, желтоватое, с мутными окнами, здание… так называемого «экзерциргауза», николаевского манежа? – той, для студентов, постоянной гауптвахты, – и только гауптвахты! – которое так удручало глаза, ловившие только дали? Этот манеж, действительно, закрывал дали. Не манежем он был, конечно, не историческим зданием, – в деталях очень красивым, если внимательней присмотреться, – для ловивших дали: это был важный символ! И этот символ мешал… «прорывам». Он закрывал и дали, и, к сожалению, русский Кремль! Смотреть не хотели из-за него, поверх него!»
«Этот „манеж“ мешал. Он, прямо, не пускал в дали. Да, он часто вбирал в себя, в себе удержать хотел, хотел охладить, сдержать. И не всегда был не прав. И только ли манежем он был, скучным „экзерциргаузом“? В нем бывали и народные гулянья… правда, с городовыми, – но с городовыми, пожалуй, и не всегда плохо? В нем обучалась и русская армия, та, что помогала защищать русский чудесный Кремль, яркий российский символ, и даже – дали! В нем бывали богатые выставки российского хозяйства. В нем были и чудесные архитектурные детали, и удивительно вольный свод, без единой подпорки раскатившегося пролета, чудо строительной техники, – поражавший и европейский глаз». «Правда, он останавливал разбегавшиеся по далям взгляды…»
«Я далек от того, чтобы воспевать гимн „манежу“: я только хочу сказать, что он иногда был нужен».
Где же тут «предпочтение» культурной роли манежа перед ролью университета? где же тут «противопоставление» здания на Моховой другому соседнему зданию, манежу, или «экзерциргаузу»?! Далее:
«Вспомните вы университеты… Кто захватывал молодежь? Тот, кто уводил ее к далям, чуждым, и неизвестным; кто иногда обрывал молодые корни, углублявшиеся в родную почву».
Далее, говорю о В. О. Ключевском:
«Да, он умел выпукло показать наше, душу России нашей, и его талант, его крепкое чувство русского освежали молодые сердца, быть может, уже предчувствовавшие, что скоро она утратится, Россия наша. К нему бежали, его аудиторию переполняли… Но это были миги. Его принимали по-стольку-поскольку… Многие ли принимали в душу его неисчерпаемую до глубины речь-слово – „Преподобный Сергий Радонежский“? Многие ли вслушивались с трепетом в его пророческое предостережение? многие ли соглашались, когда сказал он о том страшном, что впереди, когда перестанут черпать из величайшей сокровищницы духа народного, когда погаснут лампады над гробницей Угодника?»
«Многие ли профессора звали прислушиваться к дыханию России? прощать уклоны и нестроение, любовно-чутко подходить к ней в болях ее, в ее болезненных родах чудного будущего – своего, своего содержания, своей окраски? многие ли учили ценить и любить родное? много ли внимания уделялось творческой национальной мысли? не смеялись ли над опасениями „потрясений основ“? свободное ли было отношение к инакомыслящим?» «Мы знаем, что всякое особливое, что не укладывалось в приятно приемлемые пути „левизны“, рассматривалось враждебно».
- История села Мотовилово. Тетрадь 6 (1925 г.) - Иван Васильевич Шмелев - Русская классическая проза
- снарк снарк: Чагинск. Книга 1 - Эдуард Николаевич Веркин - Русская классическая проза
- Том 11. Былое и думы. Часть 6-8 - Александр Герцен - Русская классическая проза
- Том 8. Былое и думы. Часть 1-3 - Александр Герцен - Русская классическая проза
- Пути небесные (часть 1) - Иван Шмелев - Русская классическая проза