Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда почему они не сидят спокойно? Этот вопрос я задавала Роберу больше двадцати лет назад, когда была студенткой; он смеялся надо мной; однако сегодня я далеко не уверена, что он убедил меня — ни тогда, ни сейчас. Они притворяются, будто верят, что человечество — это одна бессмертная личность, которая однажды будет вознаграждена за все свои жертвы, а значит, и я тоже. Но я не согласна: смерть уничтожает все. Принесенные в жертву поколения не восстанут из своих могил, дабы принять участие в конечном веселье; однако их может утешить то, что по прошествии очень малого времени избранники, в свою очередь, присоединятся к ним под землей. Между счастьем и несчастьем, возможно, существует не такая уж большая разница, как принято думать.
Я выключила проигрыватель и легла на диван; отбросив все, я закрыла глаза. Сколько в нем беспристрастия и милосердия, в отблеске смерти! Льюис, Робер, Надин стали невесомыми, словно тени, они уже не ложились мне на сердце тяжелым грузом: я могла бы вынести тяжесть пятнадцати миллионов теней или даже четырехсот миллионов. Однако через какое-то время я все-таки пошла за полицейским романом: надо же как-то убить время; но и время тоже меня убьет — вот истинная предустановленная гармония. Когда вечером вернулся Робер, мне почудилось, будто я смотрю на него издалека, в бинокль, и вижу бесплотный образ с пустотой вокруг — как тогда Диего в окнах Дранси, Диего, который был уже не от мира сего. Робер говорил, я слушала, но ничто меня больше не касалось.
— Ты осуждаешь меня за то, что я потребовал отсрочку? — спросил Робер.
— Я? Нисколько.
— Тогда в чем же дело? Если ты думаешь, что меня не трогают эти лагеря, то глубоко ошибаешься.
— Совсем напротив, — возразила я. — Сегодня я подумала, что мы действительно напрасно изводимся по всякому поводу. Ничто никогда не имеет особого значения; все меняется, все проходит, а главное, в конечном счете все люди умирают, и это все улаживает.
— Ах! Но это как раз своего рода бегство от проблем, — сказал Робер.
— Если только проблемы не являются бегством от истины, — прервала я его. И добавила: — Разумеется, если принято решение, что истинна только жизнь, мысль о смерти кажется бегством. Но и наоборот...
Робер покачал головой:
— Есть разница. То, что отдано предпочтение вере в жизнь, доказывают, проживая ее; а если искренне считают, что истинна только смерть, следует убить себя. Но, по сути, даже самоубийства лишены такого смысла.
— Быть может, — возразила я, — жить продолжают по легкомыслию или из трусости. Так гораздо легче. Но это решительно ничего не доказывает.
— Прежде всего важно, что самоубийство дается нелегко, — сказал Робер. — И потом, продолжать жить — это значит не только продолжать дышать. Никому не удается оставаться равнодушным. Ты любишь одни вещи и ненавидишь другие, ты негодуешь, ты восхищаешься: из этого следует, что ты признаешь ценности жизни. — Он улыбнулся. — Я спокоен. Мы продолжаем спорить о лагерях и обо всем прочем. Ты, как и я, как все остальные, чувствуешь себя бессильной перед лицом некоторых фактов, они угнетают тебя, и тогда ты прячешься за всеобъемлющим скептицизмом, но это же несерьезно.
Я ничего не ответила. Очевидно, завтра я снова буду спорить о разных вещах, но разве это доказывает, что они перестанут казаться мне малозначимыми? И если да, то, возможно, потому лишь, что я снова начну себя обманывать.
Надин с Ламбером вернулись в Сен-Мартен в следующую субботу: судя по всему, отношения между ними испортились, за время ужина Надин не проронила ни слова. Через два дня Ламбер должен был ехать в Германию, чтобы получить сведения о лагерях в русской зоне; по обоюдному согласию Робер с Ламбером избегали затрагивать суть проблемы, но оживленно обсуждали практические стороны расследования.
За кофе Надин не выдержала:
— Вся эта история — полная ерунда! Разумеется, лагеря существуют. Конечно, это отвратительно и в то же время неизбежно: в чем дело, таково общество, и никто ничего не может с этим поделать!
— Как легко ты готова смириться! — сказал Ламбер, глядя на нее с упреком. — Избавляться от того, что тебе мешает, на это у тебя особый дар!
— А ты, разве ты не готов смириться! — вызывающим тоном отвечала Надин. — Да будет тебе! Ты обрадовался возможности плохо думать об СССР! Мало того: благодаря этому ты собираешься прогуляться, да еще важничаешь: сколько преимуществ.
Не ответив, он пожал плечами, однако ночью они, должно быть, ссорились в павильончике. Весь следующий день Надин провела в гостиной наедине с книгой, которую не читала. Бесполезно было разговаривать с ней, она отвечала односложно. Вечером Ламбер позвал ее из сада, и, так как она не шелохнулась, он пришел сам:
— Надин, пора ехать.
— Я не поеду, — ответила она. — Довольно того, что завтра я буду в «Вижиланс» в десять часов утра.
— Но я же говорил тебе, что должен вернуться в Париж сегодня вечером: мне надо встретиться с людьми.
— Встречайся. Я тебе для этого не нужна.
— Надин, не валяй дурака! — в нетерпении сказал он. — Я проведу с ними всего один час. Мы же собирались пойти в китайский ресторан.
— Я передумала, с тобой тоже такое бывает, — возразила Надин. — Я остаюсь здесь.
— Это наш последний вечер, — сказал Ламбер.
— Это ты так решил! — воскликнула она.
— Хорошо, до завтра, — заносчиво произнес он.
— Завтра я занята. До твоего возвращения.
— О! Если хочешь, прощай навсегда! — в ярости крикнул он и закрыл за собой дверь.
Взглянув на меня, Надин тоже принялась кричать:
— Только не говори мне, что я виновата, ничего мне не говори; я знаю все, что ты можешь сказать, и меня это не интересует.
— Я не открывала рта.
— Пускай едет куда хочет, мне плевать! — сказала она. — Но он должен советоваться со мной, прежде чем решать: терпеть не могу, когда мне врут. С этим расследованием нет никакой спешки. Лучше бы он прямо сказал мне: я хочу побыть один. Потому что суть именно в этом: он хочет иметь возможность спокойно оплакать своего дорогого папочку.
— Это нормально, — заметила я.
— Нормально? Его отец был старым негодяем. Ему прежде всего не следовало мириться с ним, а теперь он плачет о нем как ребенок. Он плакал по-настоящему, я сама видела! — торжествующим тоном заявила она.
— Ну и что? Тут нет ничего постыдного.
— Ни один мужчина из тех, кого я знаю, не плакал бы. А самое интересное то, что для усиления трагедии он утверждает, будто старичка кокнули нарочно.
— Такое могло случиться, — заметила я.
— Но только не с отцом Ламбера! — вспыхнув, заявила она.
Сразу же после ужина она отправилась бродить по полям, и мы увидели ее только за завтраком. Именно тогда с укоризной и жадным любопытством во взоре она протянула мне первое письмо от Льюиса:
— Письмо из Америки. Из Чикаго, — добавила она, настойчиво глядя на меня.
— Спасибо.
— Ты его не откроешь?
— Тут нет ничего срочного.
Положив письмо рядом с собой, я стала пить чай, пытаясь унять дрожь в руке; мне было так же трудно удерживать мое распадавшееся на части тело, как в ту минуту, когда Льюис впервые сжимал меня в своих объятиях. На помощь мне пришел Робер, он стал задавать Надин вопросы по поводу «Вижиланс», пока я не нашла предлог, чтобы уйти к себе в комнату; пальцы мои до того онемели, что я разорвала, вынимая из конверта, желтый листок бумаги, который чудесным образом должен был подарить мне волнующее присутствие Льюиса; письмо, напечатанное на машинке, было веселым, милым и пустым, и я долгое время с изумлением смотрела на скрепившую его подпись, беспощадную, как надгробная плита. И сколько бы я ни перечитывала и ни терзала эту страницу, мне не удавалось выжать из нее ни одного нового слова, ни одной улыбки, ни одного поцелуя; мало того, я могла снова начать ждать, и в конце моего ожидания все равно получу лишь другой листок бумаги. Льюис остался в Чикаго, он продолжал жить, он жил без меня. Я подошла к окну, посмотрела на летнее небо, на счастливые деревья и поняла, что я только теперь начинаю страдать. Меня окружало все то же молчание, но не было больше надежды, меня вновь и вновь ожидает такое же точно молчание. Когда наши тела не касались друг друга, когда взгляды не смешивались, что нас связывало? Прошлое у каждого было свое, дороги будущего не пересекались, вокруг нас говорили на разных языках, часы, и те смеялись над нами: здесь сияло утро, а чикагскую комнату окутывала ночная тьма, даже в небесах мы не могли назначить друг другу свидание. Нет, между ним и мной не существовало никакой связи: только эти сдерживаемые рыдания у меня в горле.
Счастье еще, что Поль умоляла меня по телефону навестить ее в тот день: быть может, разделив ее печаль, я сумею забыть свою. Сидя в автобусе рядом с Надин, замышлявшей какой-то подвох, я спрашивала себя: «Можно ли свыкнуться в конце концов? Свыкнусь ли я?» На парижских улицах я встречала сотни, тысячи мужчин, у которых, как у Льюиса, были две руки, две ноги, но ни у кого не было его лица: с ума сойти, сколько на поверхности земли есть мужчин, но нет другого Льюиса; с ума сойти, сколько существует дорог, которые не ведут в его объятия, и любовных слов, не обращенных ко мне. Всюду обещания нежности, счастья соприкасались со мной, но ни разу эта весенняя ласка не проникла мне в душу. Медленно я шла по набережным. Поль сделала огромное усилие, дотащившись до меня через несколько дней после моего возвращения, и с радостью приняла свои подарки из Америки; однако слушала она мои рассказы и отвечала на вопросы с безучастным видом. Сама я еще не побывала у нее и не без удивления обнаружила, что привычная улица осталась такой, как прежде. Ничто не изменилось за время моего отсутствия, и ничего не произошло. Все та же странная вывеска: «Собрание редких и саксонских птиц» и привязанная к оконной раме обезьянка, которая по-прежнему лущила арахис. Сидя на ступеньках лестницы, какой-то клошар курил сигару, не спуская глаз с тюка лохмотьев. Когда я толкнула входную дверь, она, как всегда, ударилась о помойный ящик; каждая дырка на коврике была на своем месте; слышался настойчивый звонок телефона. Поль встретила меня в шелковистом, немного мятом халате.