Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Какой-какой?.. – но отстал.
Аля с благодарностью посмотрела на него, и Иван, чуть ли не оправдываясь, сказал:
– Простота нравов эта у художников… Размахайство, драки, то ль натурщицы, то ли жены эти, не поймешь – да, вдобавок, еще и меняются ими… веселые ребята. Выяснения, кто гений, а кто просто большой талант… Да вы-то знаете.
– С излишком, – усмехнулась она неприязненно, подвинула чуть бутылку. – Распоряжайтесь, мужчины.
– Дети искусства, – философически изрек Мизгирь. – Причем, самые младшие, как кажется, и непосредственные. Да актеры, вот еще народец… ну, те больше в холуяж. Подлое племя, блудное. Изначально.
– Да, когда маски то и дело меняешь – лицо стирается. Свое. Голое как коленка становится. Как лысина под париком, это у них есть… Но с нашей, со второй древнейшей, все равно не потягаешься, – вполне искренне сказал Базанов. – По уши в политике журналистика – именно поэтому. Как свинья в грязи, даже удовольствие получает – специфическое такое. Особенно тэвэшники: вот уж пакостники… В газетах еще какой-никакой выбор пока есть, не сработался, расплевался – в другую ушел; а там в одну дуду только. Монополька политиканская, все в одних руках. Да радио. Циники, грязные рты. В демократию как в бубны колотят.
– Как сурово все у вас… Все критиканствуете, – надула губки Аля; и глянула с лукавинкой уже, с усмешкой: – А вы всегда такой… правильный?
– Я? Нет, только по… Нынче какой день?
– По субботам, хотите сказать?
– Ага. – Треп, никого ни к чему не обязывающий, перманентный интеллигентский наш – в отличие от трепа на Манежной. – В меру сил.
– Как правоверный иудей, – хмыкнул Мизгирь. – А остальную шестидневку, выходит, грешите – напропалую, как племя упомянутое? – Базанов развел руками: само собой, мол… – А вот я, ударник, все на нашей семидневке русской…
Он это будто с сожаленьем проговорил, хотел еще что-то добавить, но тут врубили – до дребезга стекол, показалось, посуды на столах – магнитофон. И тут же заскакали в выгородке, заухали, непосредственности и вправду было – хоть отбавляй. Вместе с дурью показной, а это уж и вовсе, как мать говаривала, невпродых.
– Нет, пора, – первым сказал Мизгирь, поглядев, разливая по фужерам оставшееся. – Не люблю я, эстет гнилой, самодеятельности, хотя б и художественной… Ну вот не люблю! Так что закрывайте, Аля, за нами дверь – и покрепче, выпускать этих на улицу нельзя…
И был по-своему прав.
4
Такими он помнил их первые, пробные, что ли, встречи-разговоры три, считай уже, года назад, когда в самый разгар лжи невозбраняемой и глупости рушилось все, сам человек обрушивался в себя, в животное свое, или в рефлексию ту же русскую бездонную обо всем вместе и ни о чем в конкретности, и вправду не ограниченную ни волею, кажется, ни смыслом, разве что хрипотой, недоумением сердца и симптоматичной, будто бы невесть с чего, опустошенностью – догадкой, что он, человек русский, пуст, выхолощен кем-то или чем-то уже давно, оказывается, и только теперь это – ни с того ни с сего, опять же, и в самый неподходящий момент – вдруг выказалось, обнаружилось.
И если собеседник его, однажды подумалось, ставил целью понравиться ему, собою заинтересовать, то цели этой своей он, без всякого сомнения, достиг в самые короткие, можно сказать – ударные сроки, хотя продолженье-то последовало не сразу. И помнил эти в отечных веках маленькие, но более сказанного знающие глаза, то смеющиеся над всем на свете, то жестокие, решительно всем – и собою первым – пренебрегающие, и эту безоглядную какую-то, сдавалось, откровенность его, циничную часто, но и подкупающую. И запал язвительного, сварливого по-бабьи проповедничества, простейшее порой доказывающего с непонятным упорством, упертостью едва ль не фанатической, – смешком отделываясь потом: а как бы вы хотели, сфера проповедничества – простое… не сингулярное же счисление проповедовать, не Кьеркегора. И сказал как-то, почти проговорился: в сложном лучше и не пытаться человека убеждать, ненадолго это, ненадежно; а вот в простом, на котором и формируется как на фундаменте сложное, попробовать еще можно. Докажи простое – а сложное, на этом основании, он и сам себе докажет…
И ежели я личность, говорил он сочными своими меж подпалин бородки губами, но голосом резким, с яростным почти проблеском глаз, то должен заявить свое категорическое «либерум вето» всему, что мешает мне как личности быть, стать ею! Иначе сомнет меня, стопчет диктатом нужд всяких, будто б неотложных, веленьями пошлыми времени, которые чаще всего не более чем скудоумная мода… и что останется от меня?! Шкурка, набитая скоропортящейся плотью. Мечтанья рохли, надежды дурака. Несущественное, бесплотней вздоха последнего моего… осинка в лесу последняя не вздрогнет, не пролепечет по мне, как не был.
И дернулся, вспомнив, возликовал:
И треплется тополь с тропы,Как влепленный в лепеты лета…
– Каково?! Бе-елый… беленький наш! И вопрос базановский упредил: марал, марал стишатами, насиловал чистый лист… виноват и заслуженно наказан, на всю жизнь. Лирическими, вроде рвотных, позывами.
Жил он, потом узналось, в однокомнатной квартирке с огромным старомодным диваном, таким же столом письменным, который, как кажется, комодом и буфетом одновременно ему служил, и с единственным книжным, до отказа набитым шкафом без стекол. Остальные книги пыльными стопами и грудами сложены были на полу вдоль стены и где ни попадя – философские из последних серий, много историографии западной, потрепанных обложек журнальных, новомировских больше.
На обесцвеченных временем и пылью обоях лезли в глаза два всего, но в заботливых одинаковых рамках, портрета: Энштейна, язык всем показавшего, – «дурил старикан, от гениальности сбрендил уже малость», – и какого-то бородатого, с дагерротипа прошлого века, скорее всего; меж них зеленый почему-то угольник на гвоздике. Окно во двор куда-то выходило, на ржавые крыши сараев, с тусклыми, от многолетней домашней сальности изнутри и уличной копоти снаружи стеклами, не окном – все той же серой стенкой казалось.
В квартирку эту, явно нелюдимскую, в какую гостей не водят, Базанов попал случайно, можно сказать, и единственный раз всего – когда срочно понадобилось жестоко простудившемуся Мизгирю, «висевшему» на телефоне, учредительные по газете бумаги. Где-то здесь же, в городе, то ли жена, то ли женщина его жила с сыном, лишь однажды упомянул о них: было, дескать, все было… На истфаке в Свердловске некогда обучался, в аспирантуре потерся, в газете – нигде не ужился, пытался учительствовать… калика перехожий, одним словом, люмпен-интеллигент, даже завлитчастью в театре побывал – в кукольном. Детство? Ну, что детство: послевоенное, полубарачное, фронт два раза там перекатывался, бандера эта – топтали кому не лень. Голодуха, само собой. Были у деда калоши, сорок последнего размера – одни, считай, на всю семью. А дристали мы тогда поголовно. Выскочишь, продвигаешь в них за угол – успеть бы… Дома потом оглянешься – а говно в калошах, вот и все детство.
Эвакуация, я сказал? Да нет, это я так… от скудноты сбежали сюда за Урал, попозже. Безнадега достала.
Но вот успел в скитаньях юридический закончить, заочно, и теперь подвизался в консультантах у кооператоров, так можно было понять. Денег хватало, не жалел, даже как-то демонстративно брезглив к ним был, разносчиками заразы именуя, не иначе. Зараза уже потому, говорил, что через столько рук проходят – сальных, потных, подлых, всяких; а уж в других смыслах, в мистике тем паче. То ли дело натуральный обмен, моя б воля – все бы к нему вернул: товар на товар, симпатия на симпатию… впрочем, начался он уже, натуральный. Ребячествую, да; но лучше бы в безналичную их все угнать сферу, в виртуальную изгнать – все бы воздух чище…
Да позвольте, даже удивился Базанов, девять их десятых, денег мировых, в безнале давно. Там-то как раз самые аферы с ними, самая дьявольщина!.. А наличка – она ж видна, потная, но в какой-то мере и честная… Да? – рассеянно сказал тот, пожал плечами: не знаю, как это у них там, на диком Западе… как-то не задумывался. Пожалуй, что и так, я вам верю. Ну, грязь – она и в безналичке грязь…
Не знать этого, при его-то, надо полагать, шашнях с кооператорами, с налом-безналом, к которым свелась сейчас вся-то проблематика теневых «бабок»? Манерничал, это уж наверняка; но и тоска была в нем, человеческая, болезненная, и он даже не столько, может, приступам проявленья тоски этой поверил, сколько самому бытию его, аскезе той увиденной, где быта как такового и в помине не было, ночлежка разве. Ею, тоскою, движим он был, Базанов это по отклику такой же стервы, товарки ее, в себе чувствовал, знал и однажды обозначил: идея тоски, идеал как тоска… И Мизгирь мгновенно понял его, жарко – он моментально умел загораться – согласился: принимаю, без изъятий! И развил: все идеи смертно грешат систематикой, в ней же и самоликвидируются; а это – объемлющее, как Ясперс называл, это – вертикаль… Сплошная, нерасчлененная, как всякий порыв. Подвиг тоски – сколько этого было… мы и близко даже не знаем, не подозреваем, куда он и скольких подвигнул, что сдвинул… Но сдвинул! Но движет!
- Zевс - Игорь Савельев - Русская современная проза
- Человек влюблённый. Повести - Илья Стефанов - Русская современная проза
- Наедине с собой (сборник) - Юрий Горюнов - Русская современная проза
- Автобус (сборник) - Анаилю Шилаб - Русская современная проза
- Родить, чтобы воспитать - Петр Люленов - Русская современная проза