на твоем документе слово «конец».
Вы обе, японка и парижская еврейка, озаряете мир, мой мир, наш мир. Теперь черед Ольги и Жанны озарять его своими улыбками и желанием жить.
Старый сиротка-японец, чудом спасшийся из ада, свидетельствует семьдесят четыре года спустя со слезами на глазах. Он вспоминает свою маму все с той же болью и волнением.
Как же, однако, повезло сироте в его несчастье, что он смог сохранить в целости это цветное фото. Да будут благословенны все те, кто позволил сохранить таким образом улыбки наших ушедших любимых женщин, матерей, сестер, дочерей, жен, возлюбленных… Я закрываю глаза и жду, пусть мимолетный образ японки наложится на твой образ, на тот, что я пытаюсь сохранить живым во мне.
Ваши истории наложились друг на друга и смешались. Женщина из Хиросимы, чья красота рассеялась дымом в том страшном августе, и ты, Жаклин, сгоревшая в несколько дней, на фоне полного видимого здоровья, и оставившая меня одиноким, таким же одиноким, как сирота-японец, который теперь сморкается и жестом извиняется за то, что не может сдержать слез почти век спустя после событий.
Да, ты оставила меня грустным, столь же непоправимо грустным, как он, перед хаосом мира и муками наступающей старости. Катастрофы минувшего века для меня, для нас все живее в умах и сердцах. Хиросима и Нагасаки сливаются в нашей раненой памяти с Освенцимом, Майданеком, Треблинкой, наверное, стараясь напомнить нам, что человеческий гений горазд на выдумки, чтобы уничтожить в минимум времени максимум людей. Будем же верить, что наши гении XXI века пойдут еще дальше, прогресс на марше, и где он остановится?
Кабур, 15 августа
В Кабуре ранним утром, между сном и пробуждением, я сжимаю тебя в объятиях. Ты лежишь ко мне спиной. Мои руки сжимают твою грудь, а мои губы в ямке у твоего плеча, там, где начинается шея. Однажды ночью ты пожаловалась, что я мало целую тебя в шею. Я втягиваю ртом очень сильно, как будто хочу всосать тебя всю, не переводя дыхания, никогда. Ты стонешь, коротко мотая головой, как будто хочешь, чтобы я прекратил, а сама крепко прижимаешься ко мне.
Я всасываю твой вкус, я узнаю твой запах, смесь светлого табака и сокровенной маслянистости. Я кусаю твою шею, твою нежную плоть, кусаю так, будто голоден, будто хочу съесть тебя, нагую, живьем.
А потом, увы, я открываю глаз, силясь сохранить во рту сладость и свежесть твоей шеи, и чувствую, как мои губы раздвигаются в улыбке, да-да, в улыбке удовольствия, как я ни пытаюсь сдержать эту улыбку. Твой вкус во мне, и я улыбаюсь. Ты улыбаешься. Твоя улыбка озаряет этот нормандский городок, без тебя плачущий дождем.
Спасибо, спасибо за твое плечо, за твою шею, за все твое тело, приникшее ко мне, спасибо за шестьдесят дарованных и разделенных лет. Я хотел бы сохранить в себе этот момент, украденный у вечности, этот твой вкус у меня во рту и тепло твоего лона, согревающее мою бескрылую птичку, маленькую птичку, которая не может больше летать, но все еще может любить всей своей душой твою прекрасную бессмертную душу.
В Кабуре время утрачено без тебя. Потеряв его, пускаются на поиски и находят лишь для того, чтобы страдать. С мадленкой Марселя ушло доброе время, с мадленкой, которая, говорят, была не чем иным, как обыкновенной тартинкой с маслом, облагороженной литературой.
А я в Кабуре, как и везде, в плену у этого времени, которое не хочет проходить. Все напоминает мне о тебе. Куда бы я ни пошел, меня неотступно преследует горе. Я был здесь с ней, мы делали то-то, мы говорили о том-то, мы думали, мы мечтали… Это горе ребенка в теле старика, подспудное горе, прорывающееся при малейшей ассоциации мысли с вещью, вещи с местом, места с любимым человеком, которого больше нет, за это горе вы держитесь, а оно еще крепче держит вас, оно заполоняет вашу грудь без предупреждения в любое время дня и ночи, в Кабуре или где-то еще, повсюду, там, где мы были счастливы или несчастливы вместе. Моя мадленка — это ты.
Снова Кабур
Я бегу, бегу из Кабура за неделю до конца твоей аренды, ведь этот дом сняла ты, ты всегда сама снимала все наши съемные дома. Ольга, Жанна и Жан-Марк уехали сегодня утром к своим друзьям на юге. Они задержались на несколько лишних дней, чтобы не оставлять меня одного. На самом-то деле я и не один, и ни с кем. Но когда я один, есть что-то, с чем я не могу справиться. Я не знаю, куда себя деть, не знаю, где присесть, даже чтобы выпить чаю или кофе без кофеина, а уж когда надо поесть, накатывает паника. Решаешь, решала всегда ты. Я любил ходить только в те места, где уже бывал с тобой.
Кабур был нашей с тобой последней поездкой, вдобавок еще и с Жанной, это было… это было так недавно… просто не верится. Мы были здесь все втроем. Я не мог за вами угнаться, помнишь? Вы обе шли таким бодрым шагом! Малышка пела, танцевала, играла, ела, спала. Мы с тобой были счастливы вместе, счастливы, что выбрались, счастливы, наконец, что были дедом и бабушкой такой живой, такой веселой, такой чудесной внучки.
Время от времени ты останавливалась, опиралась рукой о стену или о ствол дерева, и изо рта у тебя текла жидкость, которую мы тогда еще не называли желчью, — просто слюна, говорила ты. Тебя рвало желчью. Я отводил глаза, Жанна тоже отводила свои и не хотела, чтобы я тебя поддержал, да и ты этого не хотела. Ты отмахивалась от меня: «Отойди! Отойдите! Ничего страшного! Это излишки выходят!» Мы относили это на счет слишком обильной и дорогой кормежки в «Гранд-отеле». Слюна скопилась, говорила ты, и, кажется, тебя это ничуть не пугало. Ты оправилась от рака, от этой гигантской операции на легком, и больше ничем не могла заболеть.
Ты купила, мы купили билеты на поезд в Венецию. Ты хотела, чтобы мы уехали в Венецию с Жанной, но вдруг начала жаловаться на боли в боку и в пояснице. Я боялся почечной колики, но ты говорила, мол, ничего страшного, просто чуть-чуть болит, ты хотела в Венецию.
Близились школьные каникулы, малышка ждала, она тоже хотела уехать ночным поездом в город, где повсюду вода, и к тому же это было время