Василий Костерин
Не опали меня, Купина. 1812
Допущено к распространению Издательским Советом Русской Православной Церкви
Вместо предисловия
Рукопись
Нельзя сказать, что на Николетт все сразу обращали внимание, но стройная фигура и тёмно-зеленые, с приподнятыми уголками глаза задерживали на себе взгляд. Я же заметил сначала блузку и жакет. Не знаю почему, но мне с детства казалось, что красный и зелёный не сочетаются ни в живописи, ни в одежде. Ну разве что в природе — ягодка малины, спрятавшаяся под матовым листом, или поздние вишенки-близнецы на фоне тёмной кроны. А тут увидел ярко-красную блузку и зелёный жакет. Я должен был признать, что эти два цвета сочетаются. Да ещё как! Нужен только вкус и глаз. Во всяком случае, на Николетт они выглядели удивительно гармонично.
Ещё я приметил причёску à la Mireille Mathieu[1], чёрную чёлку, манеру ходить, садиться и сидеть вполоборота, а также слушать собеседника. И тут понял, что я пропал, что это именно та женщина, которую я ждал. В мечтаниях я не придавал моей будущей избраннице какой-либо конкретный образ. Например, никогда не думал, что она окажется зеленоглазой.
Почти у всех знакомых девушек были карие глаза. И вот я увидел её и сразу понял, что это Она (так, с заглавной буквы, написал бы Блок).
На конференцию, где мы познакомились, я попал случайно. А если бы не получил визу? А если бы… И много, даже слишком много, вспоминается теперь разных «если». В тот год университет Paris X Nanterre организовал симпозиум, посвящённый тысячелетию Крещения Руси, и меня пригласили на него с докладом. Не помню, по какому поводу мы с Николетт начали беседовать. Сначала говорили по-французски, но когда я узнал, что она в Сорбонне изучала русский, перешёл на родной язык. Николетт не очень охотно, но сказала несколько слов по-русски. Она говорила со мной подчеркнуто на равных, примерно так, как Клинтон с Ельциным. То есть они как бы равны, оба президенты, но Клинтон — равнее. Ельцин же этого никогда не чувствовал и поэтому выглядел глупее, чем обычно.
Потом мы с Николетт заговорили о французской литературе, о любимых поэтах, я что-то читал по-французски, и мне всё казалось, что я краснею. Она слушала немного покровительственно и одобрительно. Конечно, Николетт очень любила и высоко ставила великую французскую литературу, моё знание её литературы она считала естественным. Новая знакомая похвалила мой французский и произношение, которым нас мучили на первом курсе вплоть до того, что приходилось отрабатывать каждый звук, устанавливая речевой аппарат перед карманным зеркальцем.
Скоро Николетт стала внимательно вглядываться в меня зелёными с раскосинкой глазами… Какой-то мешковатый русский читает наизусть отрывок из оды Ронсара! А меня, что называется, понесло: я читал Альфреда де Мюссе, Верлена, неизвестного в России лауреата Нобелевской премии Сюлли-Прюдома, Жака Превера и опять Пьера де Ронсара, но не оды, а сонеты (тогда я не сказал Николетт, что писал о нём дипломную работу). Тут же выяснилось, что её фамилия Ронсар, правда, она просто однофамилица знаменитого поэта шестнадцатого века, а не родственница. Конечно, я видел в программе конференции «Н. Ронсар», только не думал, что именно эта красно-зелёная стройная девушка носит известнейшее во Франции имя.
Я очень старался понравиться ей. Я заливался соловьём, я щёлкал, я свистел, я выводил замысловатые рулады, испускал трели. Она живо реагировала на все мои шутки и серьёзные рассуждения, и, когда смеялась, её глаза становились ещё более раскосыми, а когда задумывалась или хмурилась, углы глаз опускались и кошечкин (так я назвал его сходу) разрез исчезал. Всё то, что я выдал, Николетт знала и любила, только не могла прочитать наизусть. Слушала она очень внимательно. Особенно, когда я говорил по-русски. Такого внимательного взгляда у своих собеседниц я никогда не видел. Потом у меня мелькнула мысль, что эта внимательность объясняется нетвёрдым знанием чужого языка, но я тут же отогнал её, и до сих пор с радостью думаю, что у моей Николетт самый внимательный взгляд на всём белом свете. Когда она меня слушает…
Три дня мы ежедневно встречались на конференции, а потом, не сговариваясь, стали видеться постоянно. На той конференции я сделал доклад о понимании церковного образа в трудах отца Павла Флоренского. Так в наших разговорах возникла тема иконы. Обещая мне сюрприз, она пригласила меня к себе домой на улицу Кошки, Которая Ловит Рыбу. Есть такая улочка — самая короткая и самая узкая — в Латинском квартале, да и в Париже тоже. Первое, что я увидел в гостиной, была икона Неопалимой Купины на старинном комоде. И икона, и комод бросались в глаза, потому что лишь они напоминали о старых добрых временах, а вся остальная мебель была в доску современной (кажется, я пытаюсь каламбурить). Николетт тоном экскурсовода сказала: «Это икона Неопалимая Купина», а у неё получилось что-то вроде «эта-икона-не-опали-меня-купина». Икона была девятнадцатого века, что не вызывало сомнений.
Единственное удивившее меня отличие от привычной иконографии состояло в том, что на полях образа был написан маленький коленопреклоненный человечек, как на иконе Нечаянной Радости. Я перекрестился и приложился к образу. Николетт с удивлением и любопытством посмотрела на меня. Ну вот, так это было. Так начиналось…
Однажды в разгар того памятного нашего знакомства в Париже Николетт показала мне рукопись своего далёкого прадеда (не знаю, сколько пра- надо здесь добавить). Это были воспоминания французского офицера, участника наполеоновского похода в Россию. Звали его Marc-Matthieu Ronsard — Марк-Матьё Ронсар. Автор по скромности завещал родственникам не публиковать мемуары, а передавать их по наследству тому, кто будет оставаться жить в его квартире на улице Кошки, Которая Ловит Рыбу. Николетт сказала, что там есть что-то очень интересное об иконах. Листы были сшиты суровыми нитками, переплёт — из простого серого картона.
Ах как она пахла! У меня аллергия на пыль, и я тут же начал чихать. Несмотря на мои протесты, Николетт выбила рукопись, как выбивают ковёр. Ну, может, немного осторожнее. И я опять вдохнул запахи девятнадцатого века и… снова принялся чихать. Долго не открывал я рукопись. Мне было достаточно держать её в руках, прижимать к груди, рассматривать серый картон с замысловатой вязью французских букв. У меня даже мелькнула мысль, что теперь я могу прославиться как публикатор и переводчик неизвестных дотоле воспоминаний о войне 1812 года. Мне уже мечталось, что с помощью наших эмигрантов первой волны эти записки можно будет издать сразу на двух языках…
Николетт видела, с каким восторгом я отнёсся к рукописи, и снисходительно позволила мне перевести для себя всё, что я найду интересным. Довольно быстро и с неожиданным вдохновением я сделал черновой перевод тех отрывков, в которых говорилось об иконе, потом некоторых других. Почерк был довольно разборчивый, но я, не без задней мысли, обращался за помощью к Николетт, а она, как мне казалось, с радостью делилась своими познаниями. Примерно через неделю такой совместной работы она сказала: «Ты знаешь, благодаря тебе я теперь другими глазами читаю записки моего прадеда. Они мне так нравятся! Я их недооценивала». «Да уж, — подумалось мне тогда, — нет пророка в своём отечестве».
По ходу дела я не слишком обращал внимание на шероховатости, остававшиеся в моём тексте. Дальше должна была начаться любимая работа: оттачивание языка и стиля с нечастой оглядкой на оригинал.
Но вот срок, отведённый визой, закончился, и мне пришлось уехать домой. А через некоторое время Николетт написала, что у них в доме прорвало трубу, квартиру затопило — и рукопись, лежавшая почему-то на нижней полке, фактически погибла. Бумага покоробилась от неумелого просушивания, и лишь на трёх-четырёх страницах остались пятна расплывчатого текста. Я был поражён тем, что и «у них» бывает подобное. У нас-то это дело привычное. А тут в центре Парижа, почти напротив собора Парижской Богоматери, и такое!..
Мой сырой перевод, таким образом, остался единственным свидетельством прерванного существования записок Марка-Матьё Ронсара на французском языке. Позже в Москве я продолжил работу над переводом без оригинала. Николетт помогала мне. По моему русскому тексту мы пытались восстановить некоторые французские синтаксические конструкции и перевести их более точно. Впрочем, при каждой переделке или правке перевод, вопреки моим стараниям, всё больше удалялся от оригинала, а потому читатель не должен искать в тексте следы французских стилистических или синтаксических оборотов и тем более языка девятнадцатого века. Думаю, скорее в нём можно обнаружить проявления моего собственного стиля, если, конечно, он у меня, литературоведа и переводчика, имеется.