Николай Шипилов
ЗОЛОТАЯ ЦЕПЬ
Святочный рассказ
1
Отец Оли, Борис Никитович Гарин, в недавнее еще время — год и три месяца тому — скончался, не рассчитавшись с долгами. Все, что осталось в имуществе его семьи, пришедшем в полную выморочность, — это две дочери, из которых одной уже подсветило тридцатью, а вторая, десятью годами младше, ушла замуж за нерусского в Австралию, и там она пока затерялась, оставив, впрочем, и старшей какую-никакую надежду, покинув страшнеющую Родину, уехать к теплому океану, где, говорили, нет красивых женщин и возможно все: от замужества до плена. Или тлена. Погибель на чужбине не пугала Олю — она еще не знала чужбины, а здесь — не то умер, не то погиб ее отец, потом — мама, потом ее, Олина, юность и простые надежды. Она стала сиротой и брошенкой на отчужденной земле.
В прабабушкиной квартирке, что осталась ей после разорения и всех смертей, в маминой сумке из первоклассно мягкой кожи, которая, казалось ей, еще хранила в своих порах материнское слабое тепло, в этом чреве, вобравшем и запах духов, и маминых сигарет «Vogue», а позже — «Явы», а позднее и «Примы», среди тусклых костяных коробочек с засохшим такыром пудры и двух-трех тюбиков с губной помадой, среди прочей мелочи нашлась и вещица, похожая на золотую медаль.
На одной ее стороне был изображен столп закона, на другой — лицевой — накладной государственный герб, а вокруг него надпись крупными буквами: «Городской судья». К этой медали была и золотая цепь. Оля закрывала глаза, хмурила лоб и видела новогодние домашние вечеринки, залитую серебряным дождем елку, видела оранжевую кожуру мандаринов, голубоглазую киску с серпантинным бантом на шее, смеющегося отца с золотой цепью на груди. Цепь буквой «V» ложилась на огромный живот отца, имея на острие стрелки этот самый знак или медаль, а может быть, и орден.
Наверное, нельзя было так сильно любить отца, но истинно любящие не замечают силы своей любви, она светла и бесстрастна. Страстная любовь тяготеет к ревности, к соперничеству, к выяснениям отношений и бурным примирениям и кончается чаще всего глубоким отвращением к себе и своему прошлому. Истинная же любовь тяготеет к дружбе. И потому дружба выше, друг незаменим, но утрата его никогда не толкнет человека к петле или к обрыву над омутом: кто же будет помнить? Ведь любимые друзья живы, пока их помнят. Просто Оля любила отца так, что могла бы выйти замуж лишь за похожего на него юношу или мужчину. Она и не спешила. Потому что была красива. О таких мечтают и принцы, и нищие, такая красота понятна и австралийскому бизнесмену, и постовому вблизи захудалого вокзала во глубине сибирских лесостепей. Такая красота — аксиома. И вот аксиома осталась одна, как шпаргалка для нерадивых. Ею могли пользоваться и идти дальше, запомнив навсегда ее красоту, проще которой нет.
Так случилось, что подобрал ее вор.
Он опустошал карманы людей путем одному ему известных махинаций, не запуская в эти карманы своих рук и не рискуя быть уловленным, битым и ославленным, как голодный уличный воришка. Однако убить его могли. Ведь погубили же отца Оли, который уже собирался купить взлетную полосу одного международного аэропорта. Этот вор числился в знакомых Бориса Никитовича еще в пору Олиного школярства и работал инструктором в райкоме комсомола, где блестяще выучился играть в преферанс. Детская память впитывает в себя все, как розовая промокашка: поднеси ее к зеркалу прожитых лет — прочтешь былое. «Лучший ход вистующих — в пику, — помнила Оля его внушения отцу. — Требуется сотворить ренонс в пиках: если играющий положит туза и козырнет, то вистующий ходит два раза в пику — тогда четыре взятки… А если играющий скинет даму, то вистующий бьет королем и отвечает: во что?» «В пику», — смеясь, отвечал Борис Никитович, разгонял дым у лица и хитро подмигивал дочке. «Играющий козыряет… И что?» — спрашивал инструктор и тоже подмигивал ей. «Вистующий — в бубну! Бьет тузом, ходит в пику и бьет козырем!» — Борис Никитович хлопал в ладоши, брал ладоши замком и азартно потирал их, давая понять, что инструкторишке спуску не видать. Обивка мебели была оливково-зеленая, потолок с подобием дубового фахверка, откуда светил зеленовато-голубой абажур, глянец загадочных карт на столе, большом и восьмигранном, светлочубый, могучий отец и мама в халате с драконами, от которого пахло кофе и сигаретами…
Маме не нравилось жить.
Она хотела иного. Тонкая и трепетная, блестящая и опасная, как полотно трофейной дедовской бритвы, горячая, как кусочек тлеющего угля — стоило лишь подуть на него, чтобы увидеть сине-желтое пламя, — она, как показала смерть, истлевала на порубежье любви к отцу Оли и малости своей домашней роли. Она ревновала дочерей к Борису Никитовичу: он нечасто бывал дома, и девочки скучали по нему, а когда он являлся — смеющийся, большой, удачливый — и они липли к нему, как глупые осенята к сладкому сиропу, то душу ее точило нечто похожее на злобу, обиду, детское противление жизни. В ответ на это жизнь тонкой струйкой табачного дыма, смешанного с утренним винным перегаром, уходила из нее. А когда муж купил бывший обкомовский катер и вознамерился устраивать на нем семейные выходы ко всем морям мира, она, сославшись на врожденную неприязнь к воде, выговорила себе возможность оставаться дома на время их радостных путешествий. И никто из домашних уже не узнает, чем же она заполняла пустоту своего отрыва, кроме вкушания далеко не невинных вин. Она не хотела слышать обо всех этих корабельных градштоках и секстантах, астролябиях и визирных линиях, о пеленгах и треугольниках погрешностей, которые заполнили летнее каникулярное время ее чад, — она знала свои погрешности, свои треугольники, свой аутизм одинокого судна. Даже само слово «судно» носило для нее некий болезненно-мстительный образ. Она ушла ото всех них, еще будучи живой. Ее звали как Гончарову, — Натальей Николаевной.
2
Еще недавно весь худграф, где училась, а потом и преподавала Оля, возносил ее красоту. Мужчины прикладывались к ее точенной из теплого мрамора руке, как к благословению. А потом — это бегство, бегство, страх, могилы, окаменелость. Так прячется куренок под лист лопуха, заслышав посвист кобчика.
Осенью Оля очнулась от обморока. О! Да обморок ли это? Разве в обмороке она бы могла засадить прабабушкин огород, выпестовать синий с белым лук, картошку, изъязвленную знающим толк червем, морковь и прочую жизнетворную мелочь? Она ли это все закатала в чисто вымытые трехлитровые, литровые и поллитровые баночки, оживляя темное нутро прабабушкиного погреба светом фонарика? Наваждение бега, когда от недостатка воздуха наступает долгое отупение, прошло осенью: Оля отдышалась и повезла на Арбат свои акварели, не усомнившись, что их купят.
Но минула неделя. За неделей вторая. И никто в десятимиллионном городе не захотел купить ее акварелек — все, кто пялился, маневрировал, хотели купить Олю, олины длинные ноги, олины пунцовые губы, олино княжеское сиротство. Она была барышня — они хулиганы. Она не чуяла под собой ног — они чуяли их, ее ноги. Она легко и со скукой читала их мысли — ее мысли оставались тайной для них, потому что Оля гнала от себя всякие мысли о том, «а почему бы и нет?». Нет — и все.
И тогда подошел этот бывший папин друг. С верблюжьей грациозностью он кланялся прилавочку, разглядывая акварели, губами и бровями выражая свое к ним отношение, а Олю, казалось, не замечал, как опытный хищник. Распрямив спину и показав лицом художнице, что она есть пустое место, бывший комсомольский вожак, озираясь, полез в карман брюк, но добыл оттуда всего лишь носовой платок и использовал его по назначению. Да. И приспела осень. И на кудрях заядлого преферансиста ютился снежный порох, но одежда его была добротной и мелкобуржуазной. Оля покрутила пальцем в дырочке своего кармана, пытаясь сосредоточить мысли, кои, как вспугнутая стая домашних голубей, взлетели в небо, вернулись — а домашней крыши уже нет. она боялась этого чванливого верблюда, ее точило желание горячего чая с простеньким печеньем и беседы о прошлом, которому она стала позволять иногда навещать себя перед сном, ей помстилась в этой встрече спасительная тропа туда — не знаю куда. Она, наверное, не замечала того, как глядит на этого деятеля, не следя за выражением лица. А что было на лице, можно понять, поскольку мужчина сказал:
— Здравствуй, Олень… Холодно, да?
Оленем называл ее отец, Борис Никитович. Сомнений не оставалось: это оно — теплое, сытное, уютное былое. Олина сила иссякла — она едва не зарыдала, ноги ее подкашивались. Может быть, так чувствует себя человек под завалами, когда уже потерял надежду, будучи заживо погребенным под руинами своего жилища, но пришли спасатели. Едва справившись со слабостью, Оля попыталась улыбнуться, говоря: