Стасюк Анджей
Зима
Анджей Стасюк
Зима
Перевод с польского М. Курганской и Т. Изотовой
И снова ночь. Золотистый месяц едва проглядывает из-за туч. В неподвижном воздухе снег падает совершенно вертикально. Кажется, будто за большой гардиной где-то далеко горит желтая лампа. А ты - ночной путник, который заглянул в окно чужого дома и увидел бесконечно большую комнату.
Сосед вытащил из сугроба сбившийся с дороги автомобиль, вернулся на своем газике, потушил свет и спит. Лай собак угасает где-то на полпути, тонет в белом пуху, и собаки беспомощно замирают с разинутой пастью, а ответа нет. Так я бы хотел начинать все рассказы. С тел и вещей, потому что мне не хватает веры в воскресение ни тех, ни других. Даже если тела воскреснут, что они будут делать без всего остального? Как найдут свое место в пространстве, если, конечно, и пространство воскреснет? Что они будут делать без своих собак, домов и перемен погоды? Такой страх охватывает меня всякий раз, когда я отыскиваю в себе хотя бы крупицу веры в то, что кто-нибудь когда-нибудь слепит меня заново, поставит на ноги, слегка наподдаст и скажет: ну, иди. А я тогда спрошу: куда, как, зачем и по чему, ведь скорее всего передо мной будет только высочайшего качества бесконечность пополам с вечностью.
Поэтому я так болезненно привязан к вещам, событиям, ничего не стоящим подробностям, перечислениям, мне всегда хочется знать, как что называется, и именно поэтому мне больше нравятся места с обстановкой бедной, а не богатой: предметы там имеют свою истинную ценность и, очень возможно, люди их хотя бы чуточку любят, ведь ничего другого у них нет, - не поклоняются им, а именно любят, даже и не догадываясь об этом. Поклоняться вещам - это свойство богатых. Они любуются своими персонами в каждой зеркальной поверхности и в конце концов сами превращаются в собственное отражение. Их вещи - настолько дорогие, что никогда не ветшают, - и есть их бессмертие.
В такую тихую ночь, как эта, можно услышать, как стареет мир, перегорают лампочки и транзисторы, ржавчина разрушает механизмы, дерево в печи сгорает быстрее, чем растет в лесу, одежда изнашивается и истлевает на наших телах, каждым мгновением делаясь тоньше и теряя прочность; полное становится порожним, а затем и разбитым, сигарета в пепельнице самостоятельно оканчивает свое существование, изображения и звуки испаряются с магнитных лент, и паста опускается в стержне ручки, а бумага становится хрупкой, как облатка, и даже фальшивое царство искусственных материалов не устоит. Это настоящий мир любви, ибо темная тень утраты висит над ним, как ястреб над добычей.
В древнем городе Левице я видел, как словацкие цыгане сидели перед своими домами, старыми и потрескавшимися. По обыкновению людей свободных посиживали себе на ступеньках, а рядом с ними стояли магнитофоны "Грюндиг", "Панасоник" и "Сони", наполненные их музыкой. Вряд ли у них было что-то еще. А потом я себе представил, как однажды навсегда разрывается сердце этой отливающей глянцем машины и наступает тишина, которую ничем не заглушить.
Пять дней валил снег. Исчезли изгороди и дороги. Люди роют тоннели вокруг домов. На коньках крыш громоздятся большие белые подушки. И дует, дует из глубины мира, метет, гонит, стелет простыни, нагромождает валы и волны. Курильщики по домам пересчитывают сигареты и ждут, пока кто-то выйдет первым и протопчет тропинку. Дорога из Баницы вниз, к Пентне, выглядит так же, как до изобретения колеса, как во времена, когда никто не знал никаких забот и никуда не выезжал. Мир разглаживается все больше и стремится к какой-то идеальной форме с закругленными краями. Проложенные стёжки сразу же исчезают - идешь по чужим следам, будто по целине. В душе гнездится страх, ведь, в конце концов, история вида - это история преодоления обособленности. Из окна можно следить за преображениями пейзажа - до тех пор, пока сугробы не поднимутся до края стрехи. Легко представить себе, как некогда в такую погоду люди пересчитывали спички, следили за падением уровня жидкостей в посуде, за пустеющими мешками, за тающими запасами в поленнице. Тропинка в хлев, тропинка к колодцу - и всё. Конец света и бесконечность времени. Тела упражняются в пережидании, в сменах позы, в неторопливых - чтобы хватило подольше - размышлениях и воспоминаниях. Ну и еще сны - единственное кино из плоти и крови. Два ведра, четыре кастрюли, стол, лавка, кровать, семейные бумаги за иконой, несколько ложек, одежда, нож, кочерга, пара крынок. Меня преследуют сельские и архаичные видения, потому что уже давно я не очень верю в воскрешение тел, потому что нагота и самодостаточность минули вместе с райским грехопадением, и теперь мы ничего не стоим без вещей, которые нас окружают, - ведь мы отдали им часть наших бессмертных душ, и нам пришлось бы все взять с собой, чтобы предстать перед Всевышним в относительной целостности. Да. Поэтому я обращаю взор к временам кочерги, четырех кружек и пары портков на смену, поскольку все это еще можно было связать в узелок и унести с собой, когда наступал твой час.
Где-то далеко перегретые машины пытаются пробиться сквозь холодный пух и выбиваются из сил. Гусеницы пробуксовывают. Стальные днища подгребают под себя утрамбованный снег, и нужно подавать назад, разгоняться, начинать сначала; и в конце концов металл гнется, лопается, в жопу эту работу, говорит Качмарек и вылезает из кабины, чтобы посмотреть, что стало с массивным, сваренным из швеллерной стали рычагом отвала. Дизель работает ровно, преобразует топливо в энергию, энергия устремляется в трубу и расплывается в буром небе над поселками. Из хат выходят мужики и окружают бульдозер. Садятся на корточки, как вокруг больной коровы. Порывы ветра подхватывают их белое дыхание и дым от сигарет. Пахнет разогретым маслом, а ночь конденсируется над горизонтом, как пар на холодном стекле. Мужики греются в тепле машины, пинают ее, обстукивают и сплевывают - нет ведь на свете таких, кто не разбирался бы в тяжелых машинах. Перепады давления сотрясают внутренности мотора - впуск, сжатие, работа, выхлоп, - но снаружи это проявляется только в легкой вибрации, и тепло волнами расходится в воздухе. Наконец машина двигается с места, а они идут за ней по разрытому снегу, и через десять минут в темнеющем воздухе видны мертвенные отблески искр электрической сварки, а вечер несет их вдаль, как будто предвещая грозу. Мужики отворачиваются и зажмуривают глаза. Морозный воздух пропитывается дьявольским запахом расплавленного металла, и сигареты приобретают странный посторонний привкус.
Двор Хрынача, где они стояли, загорался серебряным светом, и четверо мужчин в темноте дощатого навеса, мерцающего магниевыми вспышками, выглядели вполне неправдоподобно. От электрической дуги все вокруг озарялось каким-то доисторическим сиянием, светилось, как мир в начале творения, и трудно было различить людей, потому что их тела отражали свет так же, как и весь валяющийся вокруг ржавеющий хлам: колеса со спицами, рамы прицепов, выпотрошенные, перевернутые кузова, скелеты циркулярок, останки трактора, позвоночники коленчатых валов, лопнувшие от мороза канистры, перманентная коррозия под руку с постиндустриальной печалью, - и даже когда мужчины двигались, в этом предвечном свете их движения казались нервными, прерывистыми, лишенными плавности, свойственной организмам, в которых течет кровь. Это был своеобразный Вифлеем, тот осиянный ртутным свечением хлев, чьи лучи достигают самых отдаленных уголков мира, чтобы воскрешать и высвобождать из мрака безбрежные свалки машин, станков, аппаратов и разных мелких механизмов.
Хрынач закончил, отложил маску, выбросил из держателя остаток электрода и сплюнул на остывающий раскаленный шов.
- Гнёцца не ламёцца, - пошутил. - Пять минут выдержит.
К людям вернулся их прежний облик. Качмарек вскочил на сиденье, машину бросало из стороны в сторону, пока она задом не выехала на шоссе, вращая натертыми до блеска гусеницами, похожими на огромные браслеты. Бульдозер направился прямо на юг, чтобы через час исчезнуть в сыпучей, все сгущающейся белизне. Мужики смотрели вслед удаляющейся машине, и когда отвал бульдозера вошел в первый сугроб, они услышали, как тарахтенье мотора смешалось с тишиной долины и через мгновение почти пропало.
Хрынач погасил свет, закрыл ворота и сказал:
- Занесет, заметет и захерачит.
И снова ночь. Мир катится как снежный ком, и белизна налипает на него все более толстым слоем. Еще выступают наружу леса и отдельные деревья. Сугробы ложатся вокруг домов плавными волнами или серпами. Все тихо, неподвижно и нездешне. Окрестности все больше напоминают макет вечности. Очертания стремятся к идеалу, различия сглаживаются, температуры выравниваются - и все труднее приходится детали, этому прибежищу дьявола. С тем, что выпадет из кармана, можно попрощаться, по крайней мере до весны. Собаки бегают туда и обратно по протоптанной тропинке. Мое сердце тоскует по неразберихе, по бардаку, по хаосу, по "жили-были дед и баба"... Зима - это коварство идеи, которая прикидывается материей, чтобы ввести нас в искушение при помощи обтекаемых форм, круговых траекторий и гармоничных фигур, предвещающих идеальную реальность капли логоса, разведенной в стакане с космосом.