Мария Дубнова
В тени старой шелковицы
Личное дело
Моя бабушка Голда была 1911 года рождения. Лет до девяноста пяти она оставалась в здравом уме и твердой памяти и помнила, на свое несчастье, все, что ей пришлось пережить: еврейские погромы 1920-х на Украине, голод и эпидемию тифа, войну, эвакуацию, арест мужа в 1949-м и его смерть в Бобровской колонии для инвалидов (были и такие)…
Письма мужа из тюрьмы и колонии она хранила в отдельной шкатулке. Не позволяла к ней прикасаться, не разрешала нам даже одним глазком взглянуть. И никогда не разворачивала эти листки бумаги сама: «Если я это перечитаю – сразу умру». Иногда медленно проводила по шкатулке ладонью.
Когда ей исполнилось восемьдесят пять, мы заставили ее написать воспоминания. Она поставила условие: писать будет только о людях и только об ушедших. Получился свод еврейских биографий для отдела кадров.
Из них и сплетена эта книга.
Это, конечно, беллетристика, хотя здесь нет вымышленных фамилий и имен, это подлинная история конкретной семьи, где нет ни придуманных поворотов сюжета, ни литературных персонажей. Все детали – из бабушкиной тетрадки с биографиями и ее живых воспоминаний, которые мы слушали очень внимательно; из рассказов других стариков, которых я мучила с диктофоном в руках и просила вспоминать о своем детстве или юности.
В 2007 году в издательстве РОССПЭН вышла «Книга погромов» о еврейских погромах времен Гражданской войны, и я нашла в ней документальные подтверждения тому, что рассказывала бабушка и о чем вскользь упоминал в своих письмах дед. Мы ведь прочли его письма, когда бабушка умерла. В той же шкатулке лежала и копия жалобы деда на имя председателя Верховного суда СССР со всеми подробностями дела, по которому его, инвалида, осудили на десять лет с дальнейшим поражением в правах.
Я вступила в переписку с архивами, и мне подтвердили, что и суды были, и заключенный Хоц был, но за давностью лет документы уничтожены, поскольку дело не было политическим.
Бабушка Голда (в советской редакции – разумеется, Ольга) не была аполитичной. Каждый вечер она смотрела программу «Время», выписывала «Труд» и «Известия» и ежедневно, придя с работы, усаживалась за письменный стол, надевала очки и, шурша, разворачивала газеты.
Эмигрировав в США, она в восемьдесят пять лет самостоятельно сдала экзамен по истории Америки (для получения гражданства), отказавшись от услуг переводчика и не воспользовавшись помощью старшего сына. Она с большим уважением относилась к Аврааму Линкольну.
Так что политика бабушку интересовала. Но в своих воспоминаниях она и крылом не касается политической истории Советского государства.
Почему – это вопрос.
Она совершенно точно не была активной антисоветчицей, никогда не ругала при нас советскую власть, не читала самиздат и не зналась с диссидентами. Но она не была и апологетом советской власти: в адрес государства, «которое нам все дало», мы не слышали ни одного доброго слова.
Вряд ли она к 85 годам забыла, что в стране была Октябрьская революция – но о революции в ее воспоминаниях ни слова. Она не могла не заметить, живя в Москве с 1925 года, антибухаринские демонстрации тридцатых. Бабушка работала переводчицей немецких текстов в ЦАГИ – Центральном аэрогидродинамическом институте и не могла не знать об арестах.
Но об этом тоже не упоминается.
В ее рассказах не нашлось места ни Ленину, ни Сталину, ни большому террору 1937 года, ни убийству Кирова в 1934-м. Она не упоминает о борьбе с космополитами (хотя ее это коснулось напрямую) и о ХХ съезде (хотя вряд ли этот съезд ее разочаровал). Из биографий, составленных бабушкой, вообще нельзя догадаться, что в 1918 году Украина была оккупирована немцами, потом к власти ненадолго пришел Петлюра, – хотя семья, о которой идет речь в этой книге, как раз в это время переезжала на подводе из одного украинского города в другой…
Об историческом контексте можно судить лишь по изменениям, которые происходят в судьбах персонажей. Вот еврейские погромы, голод и страшная инфляция на Украине конца 1910-х – начала 1920-х годов: семья спасается, переезжая из города в город, лицом к лицу сталкивается с погромщиками, женщины ходят с мешками вещей в деревни, где еще можно выменять эти вещи на продукты. Вот НЭП, и в Москве на площадях открываются рынки, можно работать в артелях или заниматься мелким производством на дому. Вот НЭП заканчивается, и люди находят работу на госпредприятиях. Бредень борьбы с единоличниками и мелким предпринимательством случайно не затронул эту семью – хотя были все предпосылки для их ареста и высылки из Москвы. В этой сугубо личной истории есть война, эвакуация и тяжелый труд на вывезенных за Урал заводах. Есть аресты в 1949 и 1951 годах и суд, который дважды судил моего деда за одно и то же, не добавив ни эпизода.
История страны здесь – фон, о котором можно не говорить. Государство не помогает людям – оно создает тяжелейшие обстоятельства, с которыми остается только примириться.
В семье, история которой перед вами, никто не боролся с режимом. Все по мере сил и удачливости выживали: дружили, ссорились, пели, мыли полы, делили квартиры, отмечали еврейскую Пасху и ворчали друг на друга.
Голодали. Продавали на толкучке вещи. Прятались от погромов. Навсегда переставали молиться, потеряв детей. Отправляли передачи в лагерь.
В общем, дел было – как у всех. Очень трудный быт и четкое представление о счастье.
Счастье – это когда все живы, не голодны и не в тюрьме.
Автор
В тени старой шелковицы
Моему папе Борису Соломоновичу Хоцу
Прабабка
Я ее помню, застала. Мою прабабку звали Бабжень, но я старалась ее никак не называть, только мычала что-то невразумительное: «М-м-м…» У меня к тому времени уже было две бабушки, и третья казалась лишней. Говорить «Бабжень» было амикошонством: прабабка была вылитая баба-яга. Большие круглые черные глаза, нос крючком, губ и вовсе нет – рот был тоненькой скобкой концами вниз. Взрослые говорили, что я на нее очень похожа, просто вылитая. Я страшно обижалась, но в ответ неизменно слышала одно и то же: «Бабушка Женя в молодости была красавица!» В это вранье я не верила ни секунды.
По утрам Бабжень сидела на кровати и кушала простоквашу. Я прабабки побаивалась и старалась не смотреть в ее сторону.
Просыпалась она рано и сразу втыкала в розетку штепсель от радио, которое висело у нее над кроватью. Громкость не регулировалась, и все в комнате начинали слушать последние известия, даже те, кто спал, даже по воскресеньям. Слушая новости, Бабжень причесывалась, заплетая жиденькие седые волосы в две косички. Потом накрывала голову белым хлопчатым платком – и ее волос уже никто не видел до следующего утра.
Когда папа сообщил мне, уже двенадцатилетней, что бабушка Женя умерла, я сказала вежливо: «М-м». На фотографию прабабки, которая была поставлена на комод возле вазочки с искусственными ландышами, я по-прежнему старалась не таращиться.
В моей прабабке было что-то, что запрещало лишний раз на нее пялиться. И это «что-то» не дает ее забыть, хотя я уже почти не помню других стариков, с которыми была знакома гораздо ближе, чем с Бабженей.
На самом деле ее звали Шейна. Шейндл. И она действительно была красавицей. Сто лет назад.
Сто лет назад. Шелковица
Файвель Ровинский, высокий бородатый еврей, обожал свой дом и сад. В этом доме он вырос, в этом доме появились на свет его дети: старшего родила несчастная Голда, умершая от рака, когда маленькому Мэхлу было два года, а остальных: Анну, Лизу, Иту, Меера и Моисея – родила Фейга, вторая жена Файвеля. Фейга всем устраивала Файвеля: дочь раввина, тихая, строгая, Мишку-Мэхла не обижала, растила как своего. В доме порядок, дети прибраны. Правда, Фейга не терпела детского баловства – а кто его вытерпит, если детей шестеро, а денег как не было, так и нет? Чего ржать-то?
Файвель целыми днями возился в саду. Кусты ровными рядами, деревья, цветы, дорожки. Беседочку покрасил зеленой краской, слева от беседки – розарий, особая гордость. Розы английские, канадские, венгерские, были чайные, были и плетистые, как раз возле беседки…
Однажды, убирая посуду после ужина, Фейга пробурчала: «Завтра нужно спилить шелковицу, а то рабочие придут – а она рядом с домом растет, помешает. Они и сами спилить могут, но денег возьмут, так уж лучше ты». Фейга была очень хозяйственная. Нашла строителей, которые взялись за неделю пристроить к их дому открытую терраску. Если на террасе поставить обеденный стол, можно будет летом не звать гостей в дом, а угощать прямо на террасе, да и сами сможем обедать на свежем воздухе. И полезно, и бардака в доме меньше.
Файвель промокнул бороду салфеткой:
– Нет.
– Что – нет?
– Я не буду пилить шелковицу.
Фейга на пару секунд перестала скоблить стол и подняла глаза на мужа.