Луи Арагон
Карнавал
Фрагмент из романа «Гибель всерьез»
Второй рассказ из Красной папки
I
Я — это другой.
Артюр Рембо
Den Schatten hab' ich, der mir angeboren,
Ich habe meinen Schatten nie verloren.[1]
Адельберт фон Шимиссо
Как было мне не вспомнить слов «Musik ist so recht die Vermittelung des geistigen Lebens zum Sinnlichen…» — именно музыка — посредник между жизнью духовной и жизнью чувственной, приписываемых Беттиной фон Арним Бетховену, когда взял первые аккорды «Карнавала» Рихтер… Случилось ли это… я что-то вдруг усомнился… в Зале Гаво, где ему пришла прихоть играть и где, в связи с этим, развесили ковры, зажгли, по его требованию, свечи. Безумный вечер. Концерт начинался очень поздно, до последней минуты опасались, как бы полицейский комиссар не отменил его из соображений безопасности, «весь Париж», который выложил невиданные деньги за билеты, выходил из себя… безвкусица этой обстановки и этот гений с детским лицом и глазами безумца в расплывающемся розовом свете, его уклончивые движения, будто он хочет неведомо кого обвести вокруг пальца, светлые волосы, вьющиеся вокруг лысины. Но как бы там ни было, чудо свершилось, так случалось всего два или три раза в моей жизни, чудо погружения в себя благодаря музыке, которая достигает такого совершенства в покоряющих ее руках, что заставляет как бы забыть о ней — и вслушиваться лишь в себя самого.
Музыка на этой степени совершенства обладает странной властью оттеснять все другое, воспринимаемое извне, и одновременно все то, что, казалось, занимало ваш ум и сердце. Она точно огромная память, в которой тонет окружающий пейзаж. Она рождает или возрождает нечто угасшее, и мне почудилось, будто в распахнутое окно ворвался красный аромат снега. Я находился в довольно просторной и низкой, малознакомой комнате на исходе дня, передо мной была молодая девушка, которая играла Шумана, темноволосая, худощавая, со страстным ртом, в белой блузке с жабо, играя, она невольно напевала — ла-ла-ла-ла… — точно проверяя, не фальшивит ли. Свечи придавали дневную силу лучам заходящего солнца, они косо ложились на музыку, поверх стопки романсов и партитур. Все Рихтеры в мире… ведь эта встреча уже сама по себе была музыкой, и мне был двадцать один год, у меня была голубая габардиновая форма, портупея, красно-зеленые аксельбанты и некое радостное помрачение ума от того, что я не слышу больше пушек, этого непрерывного хохота смерти, которой я случайно избежал, и на продавленном кожаном диване с вышитыми подушками рядом со мной лежала книжка, как сейчас вижу ее бело-синий мраморный переплет и ярлычок «Die Weise von Liebe und Tod des Corrietts Christoph Rilke»,[2] в издании Инзель-Ферлаг. А в комнате ужасный кавардак — нотные тетради и одежда, мотки шерсти, на стене — Гёте и супружеская пара, сочетавшаяся браком, очевидно, в конце прошлого века, в черной с золотом рамке, женщина на фотографии сидит.
Я купил «Die Weise…» накануне, вместе с «Заметками Мальте Лауридса Бригге» Рильке, книжкой Арно Хольца, Ведекиндом и Стефаном Георге в книжной лавке «Синица» на Майзенгассе, в Страсбуре. Полк пошел дальше, а я добился от майора, чтобы он посмотрел на это сквозь пальцы… я потом догоню, подумаешь, каких-нибудь полчаса на поезде, о жилье на новых квартирах позаботится мой вестовой… и пусть меня не ждут к ужину.
Честно говоря, мне многое спускали, может, потому, что я был самым молодым… да еще благодаря кое-каким воспоминаниям о прошлом лете, когда шла война. Однажды меня, правда, все же сослали в унтер-офицерскую столовку — я ведь еще не был произведен в офицеры, — в наказание за то, что я чего-то там не сделал. Но майору скоро стало скучно без меня.
К Шуману я всегда питал своего рода страсть, у меня от него, как от вина, тяжелели ноги, плечи. Мне казалось, будто это я ударяю по клавишам, вызываю ритмичное сотрясение самой жизни, точно ее полновластный хозяин. К тому же было на удивленье ново оказаться вдруг в настоящем доме, в доме, где живут, а не в одном из тех полуразрушенных сараев, где мы ночевали на соломе, когда отходили с передовой в ближний тыл, но я уже не мог себе представить ничего другого — ковер на полу, салфеточки с помпончиками на мебели, драпировки, хрустальные вазы, безделушки — сентиментальный хлам заполнял комнату. Я уже не слышал пианистки, так же как сорок лет спустя Рихтера. Я видел ее. Видел в купе поезда.
Вдоволь побродив по Страсбуру, озаренному зимним солнцем, по розовому городу с пустынными улицами и фигурой Синаноги с завязанными глазами на соборе, изящно гибкой, как молодые еврейки в романах Вальтера Скотта, я, зажав под мышкой купленные книги, бросился раньше времени на вокзал, боясь пропустить поезд. Огромный вокзал был еще безлюднее, чем город, на Лаутербургском направлении дремали три вагона в ожидании локомотива. Места на выбор. Не приходилось опасаться, что негде будет пристроиться. И вот я уселся, один-одинешенек, в среднем купе, точно бросая вызов, и вытянул нот. Я читал Рильке до боли в глазах.
…Уже смеркалось, я мечтал, оторвавшись от чтения, отказавшись от чар вражеского языка, который, как мне тогда казалось, я любил из непокорства, а нет любви хмельней. Этот язык мертвых юношей, меж чьими телами мы с октября пробирались по брошенным траншеям, заросшим хмелем… Этот язык «Licder»,[3] на котором я привык тайно беседовать с самим собой:
Die Nachtigallen schlagenHier in die EinsamkeitAls wollten sie was sagenVon der alten, schonen Zeit…[4]
Кто это? Да Эйхендорф, конечно. Я мысленно улыбаюсь этому «конечно», этому снобизму. Однако тут же нахожу себе оправдание: благодаря одному из лицейских преподавателей я действительно пристрастился к Эйхендорфу, именно к Эйхендорфу, которого он выделял среди всех немецких поэтов. Я помню наизусть больше стихов Эйхендорфа, чем Мюссе или Ламартина.
Но я убаюкиваю себя всеми песнями. И все стихи навевают на меня дрему, уносят в столь дорогую мне страну сновидений, все немецкие стихи, ставшие с 1914 года для меня особенно притягательными, поскольку тут ощущался некий привкус вызова: Шиллер, Бюргер, Рюккерт, Гейне, Демель… Вот так же и колесам под поездом чудится, будто они уже завертелись. Как знать, может, греза воплотилась, может, Эльзас и есть эта воображаемая страна. В своем армейском обмундировании я прибыл по горной дороге в самое сердце этой спорной области.
На домах реяли там и сям желто-белые флаги. Мне сказали, что так здесь выражается требование автономии. Автономии? Не понимаю. Могут быть колебания при выборе Франции или Германия, — но автономия… Меня одолевают сомнения, с недоумением приближаюсь я к этому языковому барьеру.
Ведь павшие пожертвовали жизнью, чтобы мы имели право посидеть на берегу Рейна и помечтать о стране, что лежит по ту сторону реки, где любовь называется Liebe, а чары Zauber. Я бы дорого дал, чтоб со мной был мой «Жан-Кристоф», он послужил бы мне своеобразным путеводителем шиворот-навыворот, я ведь проделывал в обратном направлении путь, приведший молодого Крафта к нам, и находился как раз на том переходе между двумя странами, где француз Роллан говорит своему герою: «Я должен последовать за тобой, тень моя…» А немец Кристоф отвечает:
«Кто из нас двоих тень другого?» Эта фраза непрестанно звучала в моих ушах на О-де-Мез, Шоссе-Брюно, Шмен-де-Дам. Но когда в Ферм-де-ла-Мальмезон я нашел эту книжечку, раскрытую на стихотворении Лилиенкрона, я посмотрел на мертвеца рядом с собой, словно потерял, как Петер Шлемиль, собственную тень.
Книга сейчас лежала в моем вещевом мешке. Стоило бы перечитать ее именно здесь.
В проходе промелькнул силуэт. И повернул обратно. Женщина. Казалось, она выбирает, где сесть, колеблется. Потом она вошла с решительным видом в мое купе. Очевидно, побаивалась одиночества. Она села у окна, против движения поезда. Я подобрал ноги, обутые в рыжие сапоги, скрестил их. На каком языке разговаривает она? Она положила рядом с собой нотную папку, открыла сумочку, извлекла из нее сигарету и размяла ее на тыльной стороне руки, затянутой в перчатку. «Вас не побеспокоит, если я закурю?» — сказала она. Нет, меня это не побеспокоит.
Она возвращалась с урока пения. На первый взгляд, нечто вполне естественное. Но не для меня. Как! Рухнула империя Вильгельма, побежденные отступили, ломая границу, явились мы, неся слова Ронсара и Бодлера… На дорогах, когда мы перебрались через Вогезы, к нам устремились автомобили, нас осаждали толпы, умоляя офицеров двигаться быстрее, поскольку в разрыве между двумя армиями было беспокойно… Целые деревни выходили нам навстречу с орфеонами… И вдруг угрюмый городок, закрытые ставни, попрятавшиеся жители. «Ну, здесь, ясное дело, — бош на боше», — говорил капитан Манжматен. На лесопилке за горой Сент-Одиль, у быстрой речки, где заночевала четвертая рота, этого беднягу нашли мертвым — замерз ли он или сдало сердце? — когда выступали на рассвете, надо же, вот уж не повезет, так не повезет, всю войну прошел без единого ранения, двое детей… Никто толком не знал, как быть с деньгами, как их менять, никаких приказов не поступало, каптенармусы действовали на свой страх и риск, не без выгоды для себя, как оказалось в дальнейшем, когда государство выкупило у них по курсу марки, проданные за бесценок эльзасцами, которые в спешке хотели во что бы то ни стало приобрести французские деньги, понятное дело! Так вот, она возвращалась с урока пения. Да, два раза в неделю, как обычно. Она боялась, как бы не выслали ее преподавателя. Он немец, разумеется. «Что вы собираетесь делать с немцами?» — спросила она. Не имею ни малейшего представления, мадемуазель! Ее звали Беттина. «А к вам как обращаться? Лейтенант?»