Зинаида Гиппиус
Сумасшедшая
I
Иван Васильевич по дороге разговорился.
Это было мне удивительно, потому что в те два-три раза, когда я его видел, – кажется, у священника и у головы, – он молчал, мало двигался и показался мне человеком угрюмым и несообщительным. В захолустном уездном городке, где мне пришлось прожить с месяц, он служил исправником что-то около десяти лет. Помню, когда я это-узнал, тотчас же подумал, что угрюмость его вполне естественна: городок был хуже любой деревни: пустые, пыльные улицы, косые ряды на базарной площади, поросшей мелкой травой, угрюмые избы, кругом – полупесчаные, полуболотистые поля, ни сада, ни леса… Городишко мне сразу показался ужасным, а мы обыкновенно все судим от себя и не верим, чтобы то, что нам кажется ужасным, могло быть иным на самом деле или, по крайней мере, для других.
Мы ехали на почтовых. Я – в дальнее имение, к приятелю, Иван Васильевич – по делам в уезд. Выехали одновременно, а так как до первой станции нам было по дороге, то Иван Васильевич и предложил мне место в своем тарантасе.
– С Макарихи шибко поедете, дорога там получше, – говорил Иван Васильевич. – А вот до Макарихи, пожалуй, поскучаете. А перегон большой – двадцать шесть верст, и дорога лесом. А уж знаете, какие у нас лесные дороги.
Дорога, точно, через несколько верст пошла лесом. Выбоины, лужи от перепадавших дождей, толстые переплетенные корневища, какие-то не то пни, не то гнилые колья – очень хороша была лесная дорога. Как поехали шагом – так и ехали все время. От наступавшего на нас с обеих сторон леса, тесного и темного, веяло свежестью, сыростью, крепким и резким еловым запахом. Точно яблоками пахло. Небо, с еще не закатившимся, но не видным июньским солнцем, уже тихонько из голубого делалось золотым. Тройка, тупо позвякивая бубенцами, шла сама, осторожная, – ямщик не то задумался, не то задремал.
Я смотрел сбоку, близко, на Ивана Васильевича, на его белую фуражку – и теперь лицо его вовсе не казалось мне угрюмым, а только очень серьезным – бывает такая серьезность, с простотой. От фуражки широкое лицо казалось темнее. Ему могло быть лет около пятидесяти, а то и меньше.
Весь он был крепкий, коренастый, немного неподвижный. В карих глазах его, когда он на меня смотрел, я видел туже серьезную, неподвижную простоту. Странная морщина была у него на щеке: длинная, глубокая борозда, от глаза вниз по самой середине. И такая резкая, точно кто-нибудь нарочно провел ему эту черту. Я заметил, что он вовсе не улыбался, даже когда говорил весело. Как будто эти морщины не позволяли ему улыбаться. Однако в общем лицо Ивана Васильевича было очень обыкновенно. Я с трудом могу его припомнить, потому что слишком много раз видел его – или похожее на него.
Он разговорился не сразу. На мои вопросы, впрочем, отвечал охотно и просто. И вдруг сам спросил меня:
– А вы слышали о моем несчастье?
– У вас… жена больна?
– Да-с… В лечебнице. Второй год пошел. В губернском городе.
– Второй год? Что ж доктора говорят? Надеются?
– Как вам сказать? Душевные болезни – область такая… мало, говорят, в науке разработанная. Определенного ответа не добьешься. Ничего мне не известно.
Эти последние слова он сказал с таким странным выражением, что я поднял голову.
– То есть, как не известно? Род болезни-то ведь известен?
– Нет-с… Ни рода, ни причин не знаю. Даже… Конечно, это я вам в слабости минутной признаюсь – но не утаю, случаются минуты… Кажется мне, что никакой у нее душевной болезни нет и не бывало.
– Что вы! Зачем же вы ее в сумасшедший дом отдали?
– Я ее не отдавал… Да вы извините, я ведь оговорку сделал: минутные эти мысли. Она мне не чужая. В медицине же я профан. Доктора лучше знают.
Хотя я видел, что Иван Васильевич сам хочет поговорить со мной, но спрашивать дальше все-таки было неловко, и я молчал, ожидая, что он скажет. Он снял фуражку, провел рукой по коротким волосам и поглядел на меня и вокруг, приподняв немного тяжелые веки. Дорога по-прежнему шла лесом. Вечерело. И заря сходила такая тихая, душистая, золотая.
– С горем моим теперь уж свыкся я, – проговорил Иван Васильевич. – Со всем понемногу свыкаешься. Прежде, бывало, словечко о нем трудно другому сказать. Да и как другому тут рассудить, когда и сам, по совести, не все понимаешь? Оно бы и просто – да не просто. Впрочем, – прибавил он со своей серьезной, почти равнодушной простотой, – вернее всего, что это я так… потому что не чужая она мне…
Я посмотрел на него, на его странные морщины на щеках, добрые глаза – и попросил рассказать мне все по порядку, как случилось «несчастье». Вот что он мне рассказал.
II
– Теперь жене моей, Вере Ивановне, лет за тридцать, на вид же куда больше: худая, бледная, на лице только брови чернеются. Вышла она за меня шестнадцати с половиной; видели бы, какая цветущая была! Просто красавица. Она, надо вам сказать, княжеского рода; то есть мать ее княжной была, из захудалых, сирота. Да за мелкого чиновника в губернском нашем городе вышла. Я ее не знавал. В ту пору, как я с Верой Ивановной познакомился, отец ее уже давным-давно на второй был женат, из простеньких; детей куча, Вера за ними смотрела. Гимназию она, впрочем, кончила. Дом бедный, Верочка бесприданница, да мне все равно; я уж тогда служил, в другом уезде, помощником. Как-никак, думаю, проживем. Верочка мне понравилась очень.
Я, видите ли, – вы, может быть, не знаете, – я высшее образование получил, в Казанском университете, о другой дороге мечтал – да не кончил. История там одна вышла. В молодые годы человек горяч, нерассудителен, и время наше было такое особенное… В серьезной истории я замешан не был, однако из университета уволился. Могу с твердостью сказать (тут Иван Васильевич взглянул на меня почти сурово), коренным моим убеждениям я и посейчас не изменил, каков был – таков и остался. Только рассудительности, да выдержки, да опыта прибавилось. Единой моей верой было – гуманность, человеколюбие, посильная жизненная помощь тому, кто нуждается в свете и в хлебе. Не сочтите меня хвастуном, да я и не говорю о том, что сделал, а только о том, во что всегда верил. Мы с сестрой тоже из мелкой чиновничьей семьи, в Казани же; родители умерли, сестра в сельские учительницы пошла, а я на службу, в уезд. Долго я мучился перед поступлением на место, пока понял, сколько я тут могу посильного добра сделать. Сестра три года со мною не зналась, а после и она поняла. Трудновато сначала было, да и теперь подчас нелегко; однако какое же сравнение! Времена год от году меняются. Лет тридцать-сорок тому назад такого человека, как я, с моими убеждениями, – дня бы не стали держать. А теперь я у губернатора на лучшем счету. Теперь принцип гуманности и просвещения торжествовать начинает. Все теперь в эту сторону пошло.
– Неужели? – возразил я невольно.
– Да-с. Разве не изволили сами замечать? Случится с кем из высших поговорить – увидите. Ветер в эту сторону повернул. Человечество развивается. Культура, наука, знание – хоть медленно, а делают свое дело.
– Значит, вы верите, что люди стоят на прямом пути к всеобщему счастью? – опять не удержался я и перебил его.
Он изумленно приподнял брови.
– А то как же? На прямом, – хотя, может быть, и не на торном. Еще придется потерпеть… да все само собой образуется, силою вещей. Заметьте: просвещение ширится, угасают суеверия, одно за другим; развивается разум, а с ним разумное удовлетворение потребностей, уважение к чужой личности во имя идеала человечности.
Я видел, что этот разговор может завести нас далеко, а потому больше не возражал. Иван Васильевич вернулся к прерванному рассказу.
– Так вот, женился я на Верочке. Вспоминая теперь это время, вижу, что и тогда в ней было что-то не вполне нормальное. Ни истерик, ничего этого, а так, как доктора говорят, – усиленная чувствительность. Думаю, что было. Я ее любил, искренне вам говорю, всей душою. А она – просто и сказать нельзя, что с ней делалось. Говорит, говорит, как любит – а потом даже рассердится.
– Не могу я выразить моей любви. Хочу – и не могу. Помоги мне, если тебе меня жалко.
Я ее успокаиваю.
– Это, – говорю, – у тебя, Веруша, романтизм. Я знаю, что ты меня любишь, и счастлив. Чего же тебе еще?
Удивляться романтизму было нечего: ведь ей еще семнадцати лет не исполнилось; а я уж был не юноша.
Однако она все чаще на меня сердилась. Потом вдруг как-то говорит:
– Ты со мной, как с куклой, забавляешься. Ничего я про тебя не знаю. Скажи, что ты думаешь.
Меня этот упрек обидел, потому что был, коли хотите, справедлив. Но что же делать? Такая молоденькая да хорошенькая, я же влюблен в нее был; первое время после свадьбы… Конечно, я опомнился, прощенья у нее попросил.
– Подожди, – говорю, – все в свое время придет.
А она:
– Дай мне работу какую-нибудь. Мне скучно.
Я и этому обрадовался. Вижу, настоящая будет женщина, человек-женщина. Но пока-то – ведь ребенок сущий. И опять говорю: