Геннадий Падаманс
Легенда о несчастном инквизиторе
Дон Адольфо не спал. Позади была нудная ночь, он выпил вина, он изрядно устал, и, казалось, имелась веская причина уснуть, наконец-то уснуть — но он снова не спал. Никогда он не спал. Никогда.
Окно всё ещё оставалось распахнутым, он забыл затворить, он всегда забывал, — и свежий утренний воздух упругими волнами прокатывался по огромной комнате. Слишком огромной для него одного.
Часы пробили восемь, и тотчас же в дверь постучали. Шелестящей походкой, как будто бумагами были напичканы даже его башмаки, вошёл секретарь.
— Доброе утро, Мой Вождь. Как изволили почивать, Ваша Милость?
— Никак, — буркнул в ответ дон Адольфо. — Давай к делу. У меня болит голова.
— Может, прикажете… — заикнулся было секретарь, но тут же споткнулся, остановленный резким взглядом. И сменил тон:
— Да, к делу, Мой Вождь. Наше доблестное войско, ведомое Вашими бессмертными повелениями, ожесточённо бьётся с вражьими ордами на востоке.
— Короче! — потребовал дон Адольфо.
— Да, Мой Вождь, если короче — на востоке измена и коварство этих бешеных степных псов лишили нас, временно, ещё трёх городов. На западе, временно, — всего только двух.
— Всего только двух, — усмехнулся дон Адольфо. — Зато каких… Но к делу! — мрачно напомнил он снова.
— Да, к делу, Мой Вождь, — подхватил секретарь. — Сегодня Гиммель готов удавить десять тысяч и сжечь восемьсот шестьдесят человек.
— И всего-то! — дон Адольфо наконец поднялся с постели, сунул ноги в тапочки, но полностью не встал, а остался сидеть на краю кровати:
— Так не пойдёт. Передай, что я недоволен. Весьма! Удавить — двадцать тысяч, сжечь — столько же. И ещё колесовать, хотя бы сотню, но непременно колесовать. Трупы уничтожить, как обычно.
Вот теперь дон Адольфо мог встать — дело сделано, — и он направился к окну, чтобы выглянуть: как там на воле, какое там утро? Но путь был не близок, а секретарь, семеня за ним вслед, испуганно залопотал:
— Но никак невозможно, Мой Вождь. Никак. Слишком много, нам не по силам, такая прорва, так много, уж очень…
И тогда дон Адольфо забыл про окно и закричал. По-настоящему закричал, и глаза его налились кровью. Кровью сорока тысяч:
— Это приказ!!! Никаких обсуждений!!!
Секретарь записал и молча подал на подпись. Дон Адольфо подмахнул не глядя, он давно уже набил руку и смог бы, наверное, подписывать даже во сне, если бы только когда-нибудь спал.
Секретарь повернулся и собирался уж было уйти, но едва сделав шаг, спохватился:
— Мой Вождь, какую сегодня вину предъявить этим?
— Какую вину? — дон Адольфо сверкнул злыми глазами. — Разве не видишь, что у меня болит голова? Зверски болит. Сходи к дону Иосифу, пусть придумает, этот умеет всегда. Я же… Ко мне никого не пускать!
— Слушаюсь, Мой Вождь, — шаркнул башмаками секретарь и почтительно удалился.
Дон Адольфо опять остался один.
Он лежал будто мёртвый, но глаза его были открыты, глаза вперились в потолок, в красивый лепной потолок, аккуратный, ажурный. Он мог лежать так часами, неторопливо размышляя о чём-то грустном, невнятно-грустном, — но на сей раз в его голове складывался стих. Стих как стих — он знал, что поэт из него не удался, потому он никогда не произносил вслух своих стихов, чтобы эти не слышали, не холуйствовали понапрасну, ведь он знал, что поэт из него не удался. И святой не удался. Никто. Наверное, никто. А стих… стих он свой прошептал:
Светает. Ночь длиной в три мыслиОпухла трупной синевой.Что эта жизнь?Ни капли смысла.Что этот день? — извечный бой.
Да, день наступал, новый день, наверное, тёплый и ласковый… для кого-то, для тех, кто далече, кто далеко. Далеко кулику до Петрова дня. Далеко.
Он встал, подошёл к окну, задёрнул шторы. Затем вернулся к постели, запустил руку под матрас, вытащил книжицу, древнюю, потрёпанную, и, прижав её обеими руками к груди, опустился на колени возле постели. Слегка всхлипывая, он забормотал: «Господи, Господи, что ж Ты так безучастен?… Приблизь же развязку, ускорь, я молю Тебя, Господи… Пусть придёт этот день поскорее… Нет больше сил».
Сил действительно у него почти не было. Предстоял длинный день, длинный-предлинный день в одиночестве в этой огромной комнате с аккуратным лепным потолком. Одна лишь робкая надежда слегка его утешала. «Тринадцатая. Вечером впустят тринадцатую, новенькую», — за обедом он распорядится. Тринадцать — число хорошее. Число последнего упования. Число упокоя.
Обед подали скудный. Припасы кончались, больше не было устриц, и пирожных уже не пекли, не было многого из того, к чему он успел привыкнуть: диковинных фруктов, изысканных вин, свежей рыбы. Было простое вино, от которого болит голова, и обычные фрукты, от которых пучит живот, и копчёная рыба, от которой хочется пить простое вино в непомерном количестве, что он и делал последние дни. Но на этот раз он выпил всего полкувшина и больше не стал, приказал унести. Раньше вино спасало его от головной боли, теперь — наоборот. Теперь было другое вино, и боль тоже другая.
Он поднялся из-за стола мрачный, распорядился насчёт вечера — и одиночество вновь объяло его своею железною хваткой.
Он взялся читать Платона. Читать по-настоящему он не был способен, но пролистать сумел целый том. И кое-где выхватил несколько подчёркнутых строчек. Про темницу, про тело — могилу души, про невозможность «зла избежать человеку», про наказание. Да, жизнь человечья есть наказание непонятно за что. Раньше он много думал над этим и рыдал ночами напролёт, будто ребёнок, и у него доставало влаги для слёз, хотя тогда не пил он вина. Теперь пьёт, но глаза его сухи. Поздно ведь плакать и рассуждать — жребий брошен. Alea jacta est.
На предпоследней странице ему стало дурно. Там было пятнышко, засохшее бурое пятнышко — когда-то он чинил перо, чтобы выделить важное место, но слишком задумался и порезался. Он не мог выносить человеческой крови — ни своей, ни чужой — от одной капли его мутило, и тогда, и сейчас. Морщась, захлопнул он книгу на предпоследней странице и отшвырнул. А ведь там было важное, нечто важное, что когда-то он хотел обязательно подчеркнуть. Но теперь перед его глазами расплывалось бурое пятнышко, бурое-бурое, бурее его головной боли, бурее его одиночества — весь его взор застлало бурым, непроницаемо бурым — и, обхватив несчастную голову руками, он сполз с кресла на пол и потерял сознание.
Её впустили вскоре после ужина. Эта смуглянка домогалась его целый год, но у него этот год были старые: вторая, третья, шестая, восьмая, одиннадцатая. А теперь старых нет — уже парят, белоснежные; и эта, наверное, будет парить, все они будут парить. Кроме него. Он, весь в дерьме, останется тут.
Смуглянка казалась хорошенькой. Она бубнила: «Мой Вождь, Моё Солнце, Отец Наш, люблю, безумно люблю, жизнь отдам за Тебя, за один лишь Твой Волос». Она бубнила, а он угощал её сливами. Сочными крупными сливами, налитыми, как бомбочки. И она налилась, так налилась, что живот её вздулся.
Он её не хотел, совсем не хотел, ведь он ждал не этого, он торопился узнать, так торопился, что чуть ли не силой заставлял её глотать сливы ещё и ещё. И когда она больше уже не могла, время настало. Он спросил: «Так ты предана мне?»
«О Мой Вождь!…» — она сбилась, потеряла дар речи, заплакала. Да, он помнил: она выдала свою мать, потому что та усомнилась в его богоравности. Сама выдала, никто не понуждал — и теперь она сирота, он единственный у неё: Вождь, Учитель, Бог.
И вот он, Вождь, Учитель и Бог, лёг на коврик и приказал:
— Теперь ты будешь на меня испражняться. Верни мои сливы, до последней!
Её звали Ева, как самую первую женщину. Ева Бурая. Странное имя, странное прозвище, но самым странным было другое; она отказалась, наконец одна отказалась, первая, кто отказалась. Нет, она не выбросилась в открытое окно, не воткнула в себя какой-нибудь из висевших на стене кинжалов, даже в обморок не упала; она просто сказала: «Я не могу», — и он не сумел её заставить мочь. Впервые не сумел. Те, предыдущие, делали это, делали все, делали на него — Великого Вождя, Отца Народа, Богоравного Человека, — некоторые делали по нескольку раз и ещё соглашались брать деньги (восьмая, шестая и третья брали деньги) — все это делали, всех он мог заставить или купить, а на этой сломался. На тринадцатой. Еве. Еве Бурой.
Он плакал у неё на подоле, она гладила его волосы и шептала ласковые слова, как ребёнку, как младенцу, безвинному — ему, как безвинному — ему, приказавшему четвертовать её мать.
Утром он не впустил секретаря. Ему было плевать, сколько ещё городов захватили восточные орды и западные варвары, сколько доблестных воинов пало и скольких несчастных Гиммель сожжёт, четвертует, удавит и колесует. Ему стало плевать. Он лежал в постели и любовался на Еву. Как она расчёсывает волосы, как смотрится в зеркало, как примеряет колье. Ему её не хотелось, совсем не хотелось и было немножечко жаль, что она ночью не выбросилась из окна, не закололась — ему было немножечко жаль…но если бы она так поступила, ему, может быть, жаль было бы больше. Наверное, больше.