Павел Васильевич Анненков
Путевые записки
19-го октября 1840 г., приведя в порядок хлопотливые дела свои, написав дюжину прощальных писем, заплатив Штиглицу{1} за позволение существовать за границей, сели мы на пароход, который в два часа примчал нас к Кронштадту. Тут сошли мы с братьями и с другими товарищами путешествия на берег, отобедали у Стюарта{2}, пропили целую неделю безбедного существования в Германии и часов в 12 ночи подплыли к пароходу «Николай I», который долженствовал верно и сохранно доставить особы наши Германскому союзу{3}. Всего досадней было, что приехали слишком ране: пароход ждал почты. Я влез в свой ящик и приложил ухо к стенке, разделявшей меня от пропасти: ничего не было слышно. Море было тихо. Часа через два пробудился я от глухого шума и какого-то судорожного сотрясения всех частей парохода, о котором можно иметь понятие, взглянув на руки человека, страдающего запоем. Я заснул опять, а когда проснулся – движения не было слышно: мы лежали в дрейфе, потому что густой туман прикрыл нас, как будто матовым стеклянным колпаком, и не позволял идти далее в этом опасном заливе, усеянном мелями. – Так простояли мы воскресение, шляясь по палубе и расспрашивая матросов, что бы такое это значило. Кто-то из пассажиров утверждал, что капитан наш Босс нарочно пригласил туман этот из Лондона, чтобы продлить время путешествия нашего. Каждый лишний день выманивал у нас по червонцу из карману, который переходил, не останавливаясь никакими мелями и туманами, прямо в карман к капитану, ибо кухня и все материальное существование пассажиров представлено было ему компанией пароходства. – Весь этот день употребили мы ознакомлению с пассажирами: тут был decan[1]; лейб-медик Креатон, который, сложа руки на груди по-наполеоновски, спал все время по-русски; веселый старик Казелет с сыном; несколько англичан; эльзасец, приехавший faire factum[2] в Петербург и весьма недовольный Россией за то, что русские деньги, как огоньки на болоте, не давались ему в руки; два итальянца, из которых один поменьше, с кудрями, приволокнулся к хорошенькой [одной] немецкой актрисе и когда стал чувствовать приближение морской болезни, то в виду неба, воды и всех нас растянулся преспокойно на коленях ее, и морская качка достигала мозги его уже уменьшенная сотрясением целого Человеческого индивидуума. Но всего забавнее был наш соотечественник, удивительный наш Иванов. Это господин, помноженный на русскую пустоту и польскую хвастливость. – Невозможно привесть всего, что говорил этот уроженец Смоленска: довольно того, что он поехал в Америку на пароходе из Гавра, откуда никогда пароходы в Новый свет не ходили; давал взаймы деньги графу Зубову{4}, барону <неразборчиво> и еще кому-то, отвозил депеши в Лондон по личному поручению государя, написал в Париже статью против Лудовика-Филиппа и до сих пор еще находится с ним в тяжбе, наконец, в Турецкую войну{5} получил рану в то место, где торс срастается с ногой, и предлагал показать ее всему почтенному обществу. Но довольно… теперь об известном домовом всех судов – морской болезни. Понедельник прошел для меня счастливо; во вторник глаза мои помутились, в голове начало шуметь, и, осмотревшись, я заметил, что большая часть пассажиров, исключая одного проклятого американца, спокойно насвистывающего песенки, ходило нетвердо и, видимо, страдало. К вечеру ветер еще скрепчал; мне посоветовали лечь в постель, я послушался совета и, действительно, заснул на первых порах, но в ночь я открыл глаза от невыразимо мучительного чувства. Едва я успел выскочить из отвратительного гробика своего, как весь внутренний человек мой выхлынул наружу, но это не возбудило ни малейшего внимания сотоварищей моих. Право, провинциал, попавший на бал и нечаянно закашлявшись, конфузится больше, отыскивая плевательницу, чем здесь человек, извергающий все задушевные тайны живота своего… Я едва выполз на палубу и лег у самой печки; там уже лежал другой страдалец – Катков. Мы уперлись головами друг к другу, прижались как можно крепче спинами и так пролежали всю среду, смотря туманными глазами на страшные волны, разбивавшиеся у самых перил палубы. Что это за море, море Балтийское? Бутылочно-зеленое, сердитое, мрачное – бог с ним. Нет в нем ни роскоши, ни прозрачности Босфора, ни юношеских порывов Средиземного моря; постоянно сурово и скучно, как старик, отживший век свой, притом же мне все кажется, что это море – кастрат: нет у него ни прилива, ни отлива, и холодно бьется оно в скалистые берега Швеции, Финляндии и островов своих. Кстати об островах: часа в два ночи в среду на четверг открыл я глаза и вдали увидел огненную точку какого-то маяка. Это было Борнгольм! Маяк показался мне духом одного Русского, плывшего некогда здесь, завидевшего этот остров и создавшего сказку{6}, в которой запутался он сам, но которую Россия читала с жадностью и упоением, так что даже первые познания в географии каждого ребенка начались с тебя, остров Борнгольм, так что и теперь, в годы мужества, не верится, чтобы ты, Борнгольм, мог принадлежать какой-то другой державе, а не России… Этот русский первый прикрепил действующих лиц своих к действительной почве. До него были только острова любви, фантастические государства, небывалые города, носившие иногда, впрочем, имена городов русских; он первый поэтическим чувством сдул все эти призраки и влил в людей и в самую почву жизнь и бытие, живут еще они и до сих пор. Прочтите бесчисленные надписи Лизина пруда{7}, прислушайтесь к говору русских пассажиров, которые просят разбудить себя, как поравняются они с Борнгольмом. А вот уже он начал тонуть в серых волнах Балтики; все ближе и ближе подвигаемся мы к Травемюнде. Часов в 5 вечера четверга открылись нам Мекленбургские берега. Капитан велел спустить две ракеты для извещения, вероятно, травемюндских носильщиков о приходе груза русской праздности или немощи и изредка истинного желания быть полезным отечеству.
При входе в речку Траве спущена была третья ракета, высоко взвилась она и упала в море, позади парохода, уже опередившего ее, по этой третьей ракете травемюндцы высыпали на берег, пароход стал умерять ход свой, мы суетились около чемоданов и длинных счетов на коротеньких бумажках. Пароход шел все тише и тише, и, наконец, остановился совсем. – Тут кинули мостик на пристани, и мы вступили в Германию, посреди отцов семейства, с заткнутыми в боковые карманы руками, немочек, приглядывавшихся к родным физиономиям, детей, прыгавших около нас, носильщиков, согбенных под тяжестью чемоданов, наполненных штанами и жилетками, и трактирных служек, предлагавших свои услуги. – Это случилось в четверг, в 7 часов вечера, 24 октября (7 ноября) 1840 года.
Травемюнде и Любек
Чистые домики Травемюнда, вытянутые в прямую линию на берегу, кажутся строем войска, ожидающего прибытия высоких особ из-за моря. Прекрасная липовая аллея придает им веселый, ландшафтный вид. Нельзя удержаться от чувства удовольствия [почувствовав], послышав тень их на себе: так скучно плаванье по Балтике, так хлопотны у нас сборы за границу, так много мечтаний неслось к ним издавна. – Может быть, и цветут они столь роскошно именно потому, что часто видят веселые лица. Восторг разрушает только организм человека, но деревьям, вероятно, он полезен. Переночевав в Hotel de Russie, на другой день рано утром взяли мы с Катковым повозочку, вроде наших шарабанов, и отправились в Любек, до которого считают здесь 2 мили. Кучер наш, в мундире с красным воротником, стал пощелкивать длинным своим кнутом, с которым кони его, вероятно, так сдружились, что на угрозы его отвечали только ласковой улыбкой и, казалось, говорили: «полно ворчать, дядя! мы знаем, что у тебя доброе сердце». – Речка Траве, огибающая Любек, несколько времени гналась за нами, словно извозчик, переманивающий ездока у товарища, но, видя безуспешность настояний, остановилась за первой горкой и поворотила куда-то. Утро было холодное. – Кучер наш надел серую шинель, мы крепче завернулись в свои, и через полтора часа прибыли в Любек, вдоволь надивившись по дороге немкам в соломенных шляпах и с коромыслами на плечах, фермерам в бархатных штанах, огромным телегам, запряженным гусем, а главное – необыкновенному движению народа на этом пути и выражению всеобщего довольства. – Чудесной аллеей, окруженные со всех сторон деревнями, фермами, загородными домиками, съехали ми в Любек, и никогда не забыть мне впечатления, произведенного этим городом. Это врата Германии со стороны Севера, но никакие другие врата, изукрашенные конями, рыцарями и гауптвахтами, не могут сравниться с этим готическим памятником средних веков. – Мы ехали по узким улицам промежду высоких, стеснившихся домов, и клочки неба казались нам голубым полотном, которое натягивали древние на Амфитеатр свой, когда облака неуважительно грозились омочить божественные головы Цезарей. – Мы проезжали мимо остроконечных башен этих чудесных церквей, которыми так много восхищались в декорациях и которые заставляли с таким трепетом ожидать новой оперы с процессиями, знаменами цехов, шпорами, шлейфами и золотыми цепями. – Вот все очарование машиниста-декоратора, все искусство живописца, которому поручено исполнение задников к какому-нибудь великолепному путешествию, наконец, вся прелесть английской гравировки на стали и тщеславного альбома аристократки, наполненного видами городов, осчастливленннх ее присутствием, – все это обратилось для нас вдруг в живую природу, стало перед нами в полной своей действительности, облеклось в настоящее бытие и, как говорится, воочию свершилось. – Готическая рыцарская Германия не могла выбрать себе лучшего представителя, который впервые бы встретил иностранца на первом шагу и, взяв его за руку, учтиво и улыбаясь, рекомендовал земле замков, баронов и феодалов. «Честь имею представить: Германия под благословением папы, правами владетелей, заступничеством рыцарей и тайными судилищами». – «Очень рад, я так много слышал… Честь имею представиться – русский, начинающий оправляться после драк, смут, суеверий и бессознательного управления по обычаю». – «Очень рада: сделайте одолжение, обращайтесь прямо ко мне, и если я могу быть Вам в чем-нибудь полезна, то с величайшим моим удовольствием». – «Вы так добры». – И я поцеловал руку великолепной дамы.