Глеб Иванович Успенский
Из памятной книжки
I
Там знают
…Еду и сплю…
Быстро, легко и плавно несется уютный вагой по прусским рельсам; унылый перезвон колоколов, напоминающий благовест в бедный колокол бедной сельской церкви, дает знать, в легких просонках, что мы на станции. Но тело так устало от долгого пути, что не хочется поднять головы от подушки, чтобы взглянуть в окно, посмотреть на местность, на народ; еле-еле подумаешь про себя «станция, мол», перевернешься на другой бок, и дремота тотчас снова овладевает сознанием; чуть-чуть ощущаешь, что поезд тронулся, и опять спишь. Долго так ехал я и спал.
Вдруг… среди полного покоя и забытья что-то словно ножом ударило и в мозг и в сердце… ударило так больно, что я мгновенно вскочил с покойного дивана и долго не мог понять, что это со мной и отчего это? А между тем что-то больное, ноющее бежало по телу с самых подошв и подступало к груди, точь-в-точь как во время морской качки, когда пароход с высокой волны вдруг упадет куда-то низко-низко.
В моем сердце тоже что-то сорвалось и падало низко-низко… «Что это такое? Отчего? Что мне вспомнилось, что приснилось?» – допытывался я у самого себя и сразу не мог ничего сообразить, – я только смутно сознавал одно… через шесть часов опять буду дома… «Нет, не может быть! – решал я. – Два-три дня тому назад я так хотел вернуться домой, мне так стало скучно за границей… Нет!.. Не от этого!»
Но странное дело! В следующую за таким решением минуту сердце падало куда-то еще ниже, ушибалось обо что-то еще больней, и – увы! – всякий раз эти очень больные ушибы неразрывно связывались с сознанием, что вот через шесть часов буду дома, и опять… При слове «опять» мысль прерывалась в мозгу и продолжалась тупою болью в сердце.
Да – «опять»!
При всем моем желании и усилии как-нибудь иначе растолковать себе мое внезапное пробуждение из спокойной дремоты я с каждой минутой должен был убеждаться, что я испугался именно того, что через шесть часов буду дома, что только шесть часов осталось мне до того, когда начнется «опять»… Душной и темной тучей неслись на меня, с каждой секундой все ближе и ближе, забытые мною родные пустяки и воскрешали, всею массою своею, сливающеюся в одном мучительном представлении «опять», – забытую боль, от которой я и скитался на чужбине, которую забыл там и которая, – вот теперь, – так и захватывает грудь… Чуть-чуть приподымет, и ниже, и еще ниже, и еще и еще ниже… А сердце то отпустит, то стиснет, – стиснет, словно клещами… Господи! – думалось мне, – да куда же девалась моя недавняя радость при мысли о возвращении? Отчего дня три тому назад не было и тени той жути, какая обуяла меня теперь? Было что-то другое, грустное, но не жуткое, не неопределенно-мучительное, не такое тупое и не невыносимое… Мне хотелось воспоминанием этого недавнего подавить мои теперешние нервные тревоги… Я уже не дремал; я напряженно чувствовал что-то тревожное, приближающееся все ближе – «вот-вот» с каждой минутой… Тревожно и беспорядочно в то же время припоминалось многое недавнее… Припоминалось, быстро сменяясь новым, так же быстро улетавшим прочь.
… Море. Ночь. Вдали чуть виднеются два огонька.
Пароход, наполненный молчаливыми матросами, молчаливыми пассажирами, то перекатываясь через высокие волны, то глубоко погружаясь в водяные овраги, ровно и однообразно стучит своей машиной и бежит вперед, навстречу к этим двум огонькам. Черная, широкая, густая и длинная-длинная полоса дыма стелется над ним в темной вышине, спускаясь дальним блекнущим хвостом к светлой полосе воды.
Скромные огоньки все ближе и ближе. Это – Англия… Когда я вспомнил, что за величественными тверскими Триумфальными воротами начинается с одной стороны только Тверская улица, ничем, кроме калашника Филиппова, не замечательная, а с другой стороны – чистое поле, изредка пересекаемое пьяными тройками; когда я вспомнил, что в Туле, в Калуге, в Козьмодемьянске и в тысяче других великих и малых захолустий моего отечества, при въезде в город, стоят тоже триумфальные из кирпича арки, – когда, повторяю, я вспомнил эти грандиозные преддверия к чистому полю, то скромные огоньки, обозначающие место, откуда начинается не пустое место вроде Калуги или Балахны, а Англия – Англия, господа, – то эти огоньки произвели на меня самое хорошее, светлое впечатление простоты…
Мне, кажется, что именно эти два огонька, кажущиеся издали такими маленькими, скромными, поселили во мне то впечатление «простоты», с которым я, наконец, рано утром подъезжал к голым английским берегам. Благодаря этому ощущению, сойдя с парохода на берег, я чувствовал то же, что чувствуешь, знакомясь с самым искренним, самым «простым» человеком, который хоть и неуклюж, и некрасив, и груб, но дорог тем, что не солжет на маково зерно, не прихвастнет на булавочную головку, а уж что скажет или сделает, то это будет всегда искренно, а главное, необыкновенно «просто».
Почему бы ни родилось у меня это ощущение, но оно с каждой минутой, с каждым шагом укреплялось во мне. Все, что ни встречал глаз, все было понятно, а стало быть, и очень просто. Необыкновенно простым и понятным казалась эта масса рельс, масса поездов, дымом пропитанный воздух… С бешеною быстротою летел наш поезд, то проносясь над множеством других поездов, нырявших под него и справа и слева, то сам ныряя под летевшие над ним поезда, то обгоняя, то мчась навстречу… Завизжало что-то справа, точно кошка, прищемленная впотьмах, – глядь, пронесся экспресс; вдребезги разбилось что-то слева, – и другой бешеный поезд пронесся, как молния, – и все это битком набито народом, стало быть, спешит, потому, что за поездом бежит другой, тоже полнехонек; всё это мчится, потому что везет, потому что доверху навалено, наполнено, – а стало быть, все это нужно где-то, а стало быть, надо нырять в туннель, – потому что на земле нет места, стало быть, надо строить дорогу в воздухе, потому что нет места под землею. Это вовсе не то, что делается на Коломенско-индийской железной дороге, где пустой поезд «обязательно» два раза в сутки приносит Обществу «чистый» убыток в несколько тысяч рублей, с скоростию сорок верст в час. Это вовсе не те рельсы, не те вагоны, которые, как на Московско-индийской дороге[1], приготовлены раньше, нежели готово то, что надо возить по ним. Я не понимаю, зачем Московско-индийская дорога завела себя на белом свете, потому что она только жрет без всякой пользы не принадлежащий ей труд и, несомненно, скоро будет размыта дождями и засыпана снегами; я не понимаю, зачем эта дорога, которая ничего и никого не возит, сумела уже убить третью часть своих пассажиров, убить до смерти, тогда как без нее они бы благополучно доплелись до Киева, к святым мощам; убить троих из шести, убить в чистом поле, на просторе, где навстречу летит только ветер да снег! Я не понимаю тут ничего ровно, – а там, где едут – потому что везут, где спешат – потому что надо скоро поспеть, где бьют людей – потому что страшно тесно, – тут я все понимаю. Это всё так просто…
Но проще самого Лондона едва ли есть что-нибудь на белом свете…
В Белебее, где три человека жителей, на имеющей быть там станции железной дороги, на которую, с обязательно убыток приносящими поездами, будет приезжать один пассажир раз в неделю – этот пассажир будет буквально разорван на той же станции от толкотни и давки. Это произойдет оттого, что, во-первых, дорога будет проведена мимо Белебея без всякого к этому основания, во-вторых, потому, что вследствие неосновательности в самом корне дела, голодающие жители, – трое всего-навсего, – получат также ни на чем не основанные надежды обогатиться от этой дороги, и так как, в-третьих, пассажир, на которого рассчитывают эти три человека, – только один и притом появляется раз в неделю, то, не желая обмануться в своих ожиданиях, три белебейских жителя должны стараться захватить его в свои руки и, следовательно, рвать его, этого пассажира, на части, на три части. Один отнимет у него из рук мешок, другой будет тащить за рукав, третий прямо возьмет в охапку и потащит в свои сани. Остается драться, колотить направо и налево и изрыгать самые скверные выражения… Давка и толкотня возможны также, например, во время крестного хода от Никиты к Знаменью; в ходе участвуют всего человек сто, весьма удобно размещающихся на площади, большой и широкой. Но если среди пения многолетий и духовных песен, в то самое время, когда сто человек заняты молитвой, в самую середину их впятится зад жандармской лошади, ежеминутно угрожающей ударить молящихся «задом», – то и на полном просторе может произойти свалка и смертоубийство, так как и в первом, и во втором, и в несчетном множестве других белебеевских случаев такого же сорта – в самом корне их лежит отсутствие причин, доступных пониманию.
Но там, где жителей не три человека, а три миллиона, давки и толкотни нет. Рыбе тесно только в садке (Белебей), а не в реке (Лондон).