Сигизмунд Доминикович Кржижановский
Чудак
I
Меж ввитых в дымы сосен, по искромсанной снарядами лесной дороге, рота тихо пододвинулась к опушке. Обогнув шесть ахающих жерл, она оторвалась от леса и сомкнулась в цепь, стала медленно ползти по отлогому скосу холма, поднятому над полем. Или, со штыками у глаз, по сожжённой боями и зноями растрескавшейся земле, к чёткому верху холма: здесь, на узкой полосе, отделившей опушку от холма – было странно тихо. Полоса была выключена из смерти: сверху её прикрыло верховым визгом пули и лётами снарядов. Но удары их, гудом и хрустом полнившие лес, одевшие в пыль и мглу разрывов поле, ждавшие впереди, за гребневой линией холма, – оставляли полосу нетронутой и как бы забытой боем.
На гребне, по обе стороны жёлтого разбега дороги возникали, то тут, то там, качающиеся носилки с человечьими тушами меж параллельных, длинных, чуть выгибающихся шестов. Взмыв над линией гребня, прогрохотала пустая патронная двуколка: она бешено неслась на нас, толкая раскрутившимися колесами ошалелую, припадающую на задние копыта, сизую костистую клячу.
Слева – кладбище: с сорванным канонадами дерном. За прорывами ограды -кресты, пригибаясь рядами к земле, чинно кланялись, прося не забывать.
Но мы пока шли мимо: вернее, близящаяся чёткая линия гребня шла на нас, медленно пододвигаясь под ноги. Мы знали: переступив её, откроем себя -пулям и, главное, глазам наших убийц. До черты: сто шагов, пятьдесят, двадцать, сейчас: глянув влево, я увидал человека: человек этот, одетый в мешковатую полувоенную-полутуристскую одежду, с портфелем, мирно положенным на колени, сидел нога на ногу на камнях низкой кладбищенской ограды и, с видом совершенно посторонним всему происходящему, выставился узкой, крюком выдвинувшейся вперёд рыжей бородкой навстречу цепи. Он проводил спокойными глазами клячу, бегущую к опушке, и теперь фиксировал острым наблюдательским глазом нас. Но линия, отделившая затишье от боя, была уже под ногами: шаг, – и всё – опушка, подъём холма, кляча, кресты, стена, человек на стене – исчезло. Нас взяло боем.
II
Ночью сменили. Не всех: иные как легли, там в поле, так и лежали: и только затоптанная боями трава оплакивала их скудными росинами.
Шли молча, с винтовками на ремнях. Земля – сперва – скосом вверх; потом – скосом вниз: под синими взлётами ракет возникал и ник, ник и возникал – неясный контур ограды: за её брешами – кресты: униженно пригибаясь крестовинами, земно кланялись, моля не забывать. Но мы ещё раз проходили мимо.
В памяти моей возник давешний образ: сторонний бою, спокойный человек, с портфелем, раскрытым на коленях, любопытствующая крючковитая бородка, обыскивающая бой.
Шпион? Вряд ли. Если не шпион, то кто? И чего ему, не позванному смертью, топтаться тут на кровях?
Шли до команды «стой». После «стой» повалились на землю: всех прикрыло сном.
Рассвет отыскал нас меж стволов реденького растерявшего ветви, загаженного и ископанного леса. Тотчас же, параллельно стволам, потянулись сизые дымки. Ржаво затявкали манерки. Птицы давно с омерзеньем покинули это жалкое, прокопченное гарью, бессильно тычущее в небо обугленные и искалеченные сучья подобие леса. Потянулись тягучие – пустые дни. От поверки до поверки, меж стуков топора, горластых песен и скучливого лета снарядов, ухающих там, где-то в полуверсте от нас. Чай из лужи, ловля вшей, сон, чаёк и снова сон.
И каждый вечер я выходил к опушке. Там, прижавши спину к шершавой коре сосны, я ждал: у горизонта, полузастланные туманом, тянулись ало-синие зоревые полосы. И каждый вечер оттуда выкатывала телега; она выезжала всегда будто из зари; колёса, перекатившись с ало-синих борозд в тёмные вдавленные в землю колеи, сонно ворочая спицами, близились к опушке; и всегда на соломенном настиле – навзничь и ничком, лицами в лица – трупы. И в этот вечер, чуть дневные пылины, умаявшись, прилегли отдохнуть и сквозь вечерний очистившийся воздух опять потянулись сине-алые колеи, я уже стоял, прижав спину к сосновой коре, и терпеливо ждал. Было как всегда: перекатившись жёваными ободами с зоревых борозд в борозды дороги, близилась телега: в ней лицами в лица, ничком и навзничь на жёлтом настиле – трупы. Борозды гасли, колеи застлало туманом, от телеги, вкатившейся в туман, только и осталось -шорох колёс о землю да скрип ссохшегося дерева. Я повернулся – идти назад: в трёх шагах за мной, устало опершись ладонью о ствол, стоял человек, встреченный тогда у черты; в руках у него был всё тот же портфель. Глянул на меня и будто ужалил вопросительным знаком бородки; я понял: трупы звали не меня одного. Человек, выждав паузу, деловито сказал:
– Начало.
– По-моему, – улыбнулся я, – скорее уж конец.
Человек зажал жало бородки в кулаке и вдруг заговорил неожиданно быстро и скомканно:
– Я говорю о начале страха. Я давно наблюдаю страх и не согласен с приёмами Поссо в его «La Paura»: тут нужны не плетизмографы [Аппарат для измерения объёма различных частей тела в зависимости от кровенаполнения, зависящего, в свою очередь, от нервно-психического состояния. (Примечание автора.)], а пушки. И пропустить войну исследователю депрессии, как делают это они, мои коллеги, просто глупо. Но вас, как я вижу, интересует труп. Вполне понимаю. Думают -трупы на кладбищах. Вздор. В каждого, – и в того, кого хоронят, и в того, кто хоронит, – вдет труп; и я не понимаю, как они там у их могильных ям не перепутают – себя и их. Труп зреет в человеке исподволь: правда, обыкновенно, он спрятан от глаза, вобран в ткань, но… зреет, и трупные проступи от дня к дню яснее и чётче. Живое – не может пугать: жизнь, во всех её модификациях, влечёт – не отталкивает. Но стоит, прикоснувшись к человеку рукою ли, глазом ли, ощутить в нём, хотя бы на миг, трупную проступь и… мы мало зорки, но если отточить глаз, развить в себе вот это чувство, то незачем и телег с мертвецами, незачем кладбищ – мертвец и кладбище всюду. Конечно, в каждом из нас колебания, каждый то в мертвь, то в живь. Вот вы, например, – он резко повернулся ко мне, – сейчас вы много живее, но когда вы, вы все, идёте в бой, тогда… мне кажется, что тогда и убивать-то вас _уже не нужно_. И знаете, я думаю: из боя – никто, вы понимаете, _никто_ и никогда не возвращался… живым. Не согласны?
Он повернулся лицом в поле:
– Пошагаем – а?
И мы пошли меж пней и ям. Гул откатившегося боя то и дело вмешивался в разговор.
– Мне часто задают вопрос, словами, взглядом (вот так и вы): зачем я здесь. Я пришёл сюда к страху. Люди мне не нужны. Нет: мне в них нужен – их страх. Только.
Он, запрокинув голову, брезгливо покружил бородкой от стлавшейся по горизонталям мглы до серых вертикалей дымов: люди мне не нужны.
Я чувствовал и себя вчерченным в круг и хмуро отвечал:
– Сюда, к черте, приводит и здесь, у черты, удерживает – не страх, а…
Но собеседник уж нетерпеливо перебивал:
– У страха двойная повадка: он – то гонит назад, то – _гонит вперёд_. Если вы погнаны им назад, то вам кричат «трус» и стреляют в спину, если же вы погнаны страхом вперёд, нашпиливают полосатую ленту на грудь – «за храбрость». Полосы на ленте: чёрная – жёлтая, чёрная – жёлтая. И полосы, вернее зоны, страха: чёрная – жёлтая: то чёрная жуть ночи – то полуденный, солнечный жёлтый ужас.
Ведь против врагов вы посланы врагами: свои страшнее тех (он мотнул бородкой в дотлевающий закат) – и ещё не известно, где жутче: под дулами тех, или под зрачками этих. У «социального животного» страх двояк: оттуда и отсюда. И надо бы натягивать проволоку и впереди и позади окопа; от тех и от этих: шаг за черту вперёд – и полями; шаг за черту назад – и под взглядами. Ведь там, назади, сейчас – отвратительно: если вы молоды и сильны, то есть достойны жизни, – то нет такого полутрупа, шамкающего и шаркающего о землю, который, подняв продавленные в череп глаза, не толкнул бы вас, несущего жизнь, – улыбкой, словом, глазами сюда: в смерть. Глупая самка, надёргавшая с полкоробки корпия, кривит крашеные губы: вы не на фронте? Даже дети, наученные ими, поднимают на вас спрашивающие глаза. И вы, желающие жить и не желающие убивать, толкаемые сотнями глаз, гонимые сотнями улыбок, слов и полуслов, бежите от этих на тех, из страха в страх. О, я изучил эту гамму чёрных клавиш: крик рваной меди, шаг пуль, синь ракет, чернь ям – как это разнообразит игру тысяч и тысяч лиц: оскал зубов, глаза из орбит; топоты ног, гонимых страхом туда и назад. Все поля утоптаны им. Вся война пронизана им, только им. И ясно: мне – сейчас – место здесь. Тут в портфеле – обобщения: страх не обвести колючей проволокой. Он всюду: и в войнах, и вне войны. Война – только сгусток. Это страх согнал одиночек в общество. Он же таит человека от человека.
– Но любовь… – попробовал я возразить.
– Любовь, – нервно дёрнулся собеседник. – Вы могли бы подыскать пример удачнее. Любовь; да она пугается всего: света дня, глаз, себя самой; прячется в ночь, за щели замка. Да и по самой сути своей, ведь любовь это -игра в страх; человека влечёт к человеку – жутью: дрожа, люди отдаются тайне именно потому, что боятся её. И как только перестанут бояться, то и… но зачем нам сворачивать в любовь; из страха всё: религия – страх малого перед великим и самая жизнь, зачатая пугливо прячущимися любовниками, -сплошная боязнь бытия. Над глазами рассиялись солнца, под ногой развёрнуты поля, а мы, затиснув глаза, спрятав мозг за черепные кости, делаем всё, чтобы не быть: нам страшнее под ударом солнечных лучей, чем под лётом пуль… да, да, – и, повторяю, мне непонятно, зачем ещё нас убивать, когда мы и так… Повернём, что ли?