Четырнадцатая часть
Городская картинка
I
Лет десять тому назад Цветная улица города Онгрода была одной из самых тихих улиц и напоминала деревню. Немощеная, пыльная летом, грязная осенью, с двумя травянистыми дорожками вместо тротуаров, она одним концом упиралась в широкий зеленый луг, а другим соединялась с узким переулком, который своими высокими каменными постройками, словно пограничной стеной, отделял ее от шумного и суетливого центра города. По обеим сторонам этой улицы, в значительном отдалении друг от друга, стояли деревянные одноэтажные дома, голубые или розовые, отгородившиеся от соседей зелеными решетками или белеными плетнями. Из-за решеток и плетней выглядывали раскидистые ветви фруктовых деревьев и просвечивали грядки с овощами. Сквозь открытые ворота или калитки видны были небольшие дворики, полудеревенские, немощеные, поросшие травой и окруженные серыми постройками.
По этим дворам разгуливали и лаяли на прохожих собаки и собачонки разных пород и величин; при восходе и закате солнца протяжно и громко мычали коровы, по крышам прогуливались важные раскормленные кошки, а почти во всех окнах зеленели и цвели различные растения: пышная и пахучая герань, желтофиоли» раскидистые гортензии и звездовидные примулы.
Проходя по этой улице в летнюю пору, в особенности на закате солнца, можно было по дороге увидать много мелких, но разнообразных бытовых картинок. Здесь и там из-за низких плетней высовывались маленькие детские головки, с растрепанными волосами, грубыми чертами лица; румяными щеками, с глазами, искрящимися весельем, с куском сыра или какого-нибудь овоща в зубах. Там, у далекого конца улицы, поднималась прозрачная и пронизанная солнечными лучами туча пыли, а среди нее, как в розово-золотистом облачке, медленно подвигалось стадо коров, возвращавшихся с поля и оглашавших воздух дружным мычаньем. Здесь пригожая хозяйка с подойником в руках торопливо пробегала через двор, там престарелый домовладелец с довольной улыбкой подрезывал в своем саду кусты и очищал деревья, а дальше, в беседке из прутьев, обвитой цветущей фасолью, виднелся стол, накрытый для семейного ужина. Маленькие дети, в одних рубашках, босоногие, сидя на приступке крыльца, с любовью прижимали к груди котят; подростки посередине двора устраивали ристалища и состязания с бдительным, но ласковым стражем дома, огромным пестрым! псом. Кое-где за окнами звучали фортепиано, очевидно старые — настолько они были хриплы или крикливы. А в одном из домов по целым часам кто-то пилил на скрипке, наигрывая по очереди всевозможные танцы. На внешней стороне этого дома висела дощечка с надписью: «Эдвард Робек, профессор танцев. Лансье, империаль, а также и качучи, pas de deux и все другие салонные танцы, наивернейшим образом вырабатывающие изящество фигуры и дамскую грацию».
Непосредственно за этой обителью музы танца и грации стоял, отделенный от нее только небольшим огородом, очень хороший на вид дом о шести окнах, деревянный, одноэтажный, как и все остальные, но на высоком фундаменте, белый, с голубыми оконницами. Наверху этого дома была надстроена комната, так называемое «зальце», маленькое окошечко которого смотрело на двор и находилось на такой высоте, что, господствуя над окружающими постройками, оно дозволяло глазу блуждать по широкому лугу, расстилавшемуся у конца улицы, по длинной ленте зеленого леса, замыкавшего горизонт, по широкой, обсаженной деревьями дороге, перерезывавшей луг, и по возносившемуся над всем этим ничем не закрытому куполу небес.
Окошко это при закате солнца всегда было открыто настежь; в грубой оправе его рамы, под широко выступавшей гонтовой кровлей виднелись голова и плечи сидящей женщины. Плечи эти, покрытые черной шерстяной материей, были узки, но красивы, а лицо было маленькое, измятое, но круглое и розовое. На этом розовом, не то старом, не то детском лице большие прекрасные глаза издали светились глубокой и свежей лазурью васильков.
Иногда женщина у открытого окна этой кельи сидела с иглой или со спицами в руках. Тогда она работала так внимательно, голову опускала так низко, что, погрузившись в свое занятие, казалось, ничего не видела и не слышала, а яркий румянец, обыкновенно покрывавший ее щеки, поднимался к ее кокетливым локончикам, обрамлявшим морщинистый лоб.
Тогда из глубины зальца вылетали птицы с ярко пунцовым оперением, усаживались к ней на плечи, цеплялись за оконные рамы, а их громкий, свистящий щебет далеко разносился по двору и по улице. То были прирученные снегири, видимо, балованные и счастливые в своей добровольной неволе, потому что женщина, занятая своей работой, иногда по целым часам не обращала на них внимания, а ни один из них никогда не улетал дальше раскидистой березы, которая забрасывала гибкие ветви на гонтовую кровлю и укрывала в своей густой листве стаи маленьких щебетунов — воробьев, казавшихся серыми и невзрачными в сравнении с комнатными птицами, обладавшими головкой попугая и красной грудкой.
Хотя население плакучей березы было серо и бесцветно, худая рука женщины, обтянутая черным рукавом, часто бросала ему на крышу горсть крошек или зерен. Она, видимо, любила птиц, и когда после долгой, старательной работы поднимала голову и посматривала на воробьев, которые вприпрыжку прогуливались по крыше, на порхающих и посвистывающих снегирей, которые качались на ветках березы и, словно огоньки, мелькали, освещенные заходящим солнцем, — веселая улыбка заливала ее лицо и оно молодело.
Но еще больше, чем птиц, она, видимо, любила детей, потому что в окошке зальца часто показывался толстощекий мальчик, тот самый, который на дворе устраивал громкоглас-ные состязания с пестрой собакой Филоном; появлялась и маленькая девочка, та самая, которая, сидя на ступеньке крыльца, с любовью прижимала к груди белого, жалобно мяукавшего котенка.
Дети, проводившие летние дни на дворе, вероятно, находились в очень тесной дружбе с обитательницей зальца. Мальчик вскарабкивался на ее окошко и громко рассказывал длинные и никогда не имевшие конца истории из своих личных похождений, а девочка садилась на ее колени и с нескрываемым восторгом смотрела на снегирей и воробьев.
Тогда к свисту и щебету птиц примешивались звуки громких, многочисленных поцелуев. В руках женщины оказывались гостинцы, которыми она одаряла детей; в волосы девочки она вплетала цветные ленты, а однажды, взяв ее к себе на колени, нарядила ее в хорошенькое голубое платье, которое, не покладая рук, шила в течение двух дней, и этим вызвала у ребенка крик радости. Радость эта, видимо, утешала женщину, потому что ее лицо все так и смеялось, так и светилось свежестью ранней юности.
Однако возле окошка не всегда было так шумно и весело. После захода солнца там не показывались ни птицы, ни дети, — и те и другие уже спали в глубине дома. Женщина сидела одна, высунувшись из окошка и как будто вися между верхушкой березы и небом, по которому, над самой ее головой, плыли последние лучезарные спутники дня — пушистые, красновато-золотистые облака. Тогда она устремляла любопытный взгляд в глубину улицы, видимой из-за плетня и низких ворот, и с явным интересом присматривалась к прохожим, — а их в эту пору бывало много. Но иногда она забывала об улице и смотрела далеко-далеко, через серые и неровные кровли соседних домов на широкую дорогу, обставленную двумя рядами черневших деревьев. Должно быть, тогда ею овладевало глубокое раздумье, а может быть, и тревога, потому что ее маленькое личико, обыкновенно покрытое румянцем, бледнело в сгущавшемся вечернем сумраке. И когда она так сидела, неподвижно, с резкой сетью морщин над глазами, устремленными вдаль, то казалась старой, одинокой и грустной.
Однажды в эту предвечернюю тихую пору она держала в руках большой лист акации и, обрывая с него лепестки, громко и медленно шептала:
— Вернется? — не вернется?
Последний лепесток выпал из ее рук со словом: «не вернется». Она низко склонила голову, глубоко вздохнула и прошептала:
— Должно быть, так и есть: никогда не вернется!
В другой раз, осенью, когда холодные порывы ветра несли к открытому окошечку клочья сырого тумана, а на небе вместо светлых подвижных летних облаков висели без движения дождевые тучи, она обрывала обожженные морозом лепестки белой астры и опять шептала:
— В голове, в речи, в мысли, в сердце, — нигде!
Когда последний лепесток выпал из ее руки при слове «нигде», она закрыла лицо обеими руками и плакала долго… так долго, что на дворе послышался гневный мужской голос:
— Теося! Теося! Отчего ты не закроешь свое окно? Хочешь, чтобы ветер разбил стекла? Пусть бьет! Я стекольщику платить не стану, — сама заплатишь!
К этим словам присоединился женский голосок, звучный и нежный, когда его обладательница разговаривала с мужчиной, и почти сразу перешедший в крик, лишенный уже малейшего оттенка нежности.