Альберт Лиханов.
Музыка
(Повести)
Издательство «Детская литература» Москва 1971
Крутые горы
Я не понял, что началась война.
Мы сидели на стёганом одеяле под вишнями, чтобы не просквозила земляная сырость, а отец ушёл за пивом. Его что — то долго не было, хотя пивом торговали на углу — пять минут ходу, а потом он вошёл в сад — громко хлопнула калитка, — я увидел, что он идёт быстро, будто опаздывая, и лицо его напряжённо и вообще что — то с ним такое случилось, потому что пиво не приносят с таким лицом, и немножко удивился, а отец подошёл торопливым шагом и остановился у одеяла.
— Война началась! — сказал он, и все ему улыбнулись, не понимая, а потом вдруг вскочили с одеяла, а я отвернулся, уже забыв про отцовские слова, и увидел, как опять дунул лёгкий ветер и на траву посыпались вишнёвые белые лепестки, будто в самую жару выпал снег.
Я не понял, что началась война и позже, когда собралось много родственников и отцовых друзей, все выпивали, как на празднике, а потом отец встал, в чёрном пиджаке, со значком БГТО на серебряной цепочке, надел на крутой лоб крапчатую модную кепку с длинным козырьком и закинул за плечи брезентовый походный мешок.
Все вышли во двор, знойный от жары, зелёный от травы и светлый от солнца, и, потоптавшись, помолчав, словно не зная, что прибавить, вдруг стали рассаживаться где попало. Бабушка уселась на бревно, старый такой кряж, который всё никак не собрались распилить, мама с отцом — на лавочку, а гости — прямо на траву, сочную и густую.
Взрослые сидели молча, усадив и меня, а мне всё хотелось вскочить и побежать куда — нибудь по прохладной траве. Но меня не пускали. Чья — то тяжёлая рука лежала на моём плече, будто груз, и я не мог вскочить, не мог побежать по манящей траве и удивлённо разглядывал хмурые лица, краешки опущенных губ и морщины.
Потом все встали, и отец подошёл ко мне. Я почувствовал, как он подхватил меня, подбросил вверх, к солнцу, и я счастливо рассмеялся. Я взлетал и взлетал прямо к небу и видел, как разглаживаются хмурые лица внизу, как улыбается бабушка, как смотрят на меня гости, приятели отца. Приветливо и открыто.
Я смеялся, не понимая, что началась война, ничего ещё толком не зная, и махал рукой вслед отцу, радуясь, что напоследок он всё — таки догадался, всё — таки подарил мне значок БГТО на серебряной цепочке.
Отец шёл по пыльной, жаркой улице, а справа и слева от него и мамы шли гости; они шагали, взявшись под руки, словно собрались на прогулку, и заняли всю булыжную мостовую. Они ещё пели про Катюшу — замечательная такая песня, — отец оборачивался иногда, а я стоял возле бабушки и всё улыбался, потому что у меня было хорошее настроение.
Что такое война, я узнавал постепенно.
Сначала это были письма. Отец посылал открытки с войны, и на открытках была нарисована женщина. В одной руке она держала листок с клятвой, а другой указывала вверх. Вверху же было что — то написано, я разбирал по слогам: «Ро-ди-на-м-ать зо-вёт!“, — и всякий раз подпирал кулаком подбородок. Кого это зовёт Родина — мать? Получалось, она звала всех, а значит, и меня, но я всё не мог придумать, куда идти мне. Пригорюнясь, я вспоминал светлую летнюю улицу, по которой уходил отец с гостями, пытался припомнить его лицо, но оно исчезало, стиралось в памяти, и я пугался этого. Тогда я смотрел на карточку, которая висела над комодом. Отец был там каким — то ужасно молодым, но всё — таки очень похожим на себя, и я успокаивался. Но куда же звала меня Родина — мать, я не понимал, как ни внимательно разглядывал открытку. Отец писал какие — то весёлые слова — мама всегда читала вслух его открытки, плакала при этом, а мне страшно хотелось понюхать отцовскую открытку, потому что она была жёлтой, будто пропитанной маслом.
Оставшись один, я нюхал её тщательно, долго, будто пёс, но она ничем, кроме бумаги, не пахла.
Потом мама принесла разноцветные листки. Листки состояли из клеточек с цифрами, и мама сказала, что теперь вся еда будет продаваться только по этим талончикам. И полезла в ларь — смотреть, сколько осталось у неё довоенной пшёнки и гречки. Мама вздыхала, качала головой, говорила, что остались крохи, а я радовался, что теперь меня не будут заставлять есть эти ненавистные каши.
Впрочем, скоро я переменил свою точку зрения, и пшёнка в горшочке с поджаристой румяной корочкой являлась мне во сне, как укор и как наказание, потому что мама освоила новое блюдо — завариху.
Завариха была удивительной едой. Я много раз видел, как её готовила бабушка или мама, и до сих пор помню, как это делается, до мельчайших подробностей. В горячую воду сыплют муку, добавляют чуть соли, варят — и всё в порядке: берись за ложку и проверяй свою жизнь. Если ложка в заварихе стоит торчком — ещё ничего, жить можно, мука, значит, есть, а если ложка падает — дело худо, мука на исходе и, значит, за едой мама опять станет вздыхать, а потом подойдёт к гардеробу и будет перебирать плечики с одеждой.
Мама сердито двигает плечики, они стучат железными крючками, стучат с каждым разом всё громче, потому что всё больше в шкафу пустых плечиков.
Один лишь отцовский костюм висел в стороне, укутанный простынёй, будто ему холодно и он может замёрзнуть. Мама никогда не прикасалась к нему — она двигала только свои платья и каждый раз одно из них куда — то уносила.
Мамины платья исчезали, а завариха не исчезала никуда, и тогда по ночам мне стали сниться эти маленькие глиняные горшочки с распаренной, крупитчатой кашей, покрытой румяной корочкой. Такие горшочки бабушка доставала из печи по утрам в воскресенье, и я начинал понимать, что те воскресенья были раньше.
Были до войны.
Во вторую военную осень я пошёл в школу.
Парты в нашем классе стояли в четыре ряда, оставляя узкие проходы, такие узкие, что учительница ходила по ним боком. К концу каждого урока становилось жарко и душно, на переменке дежурные строго — настрого всех выгоняли, открывали настежь все форточки. Школа была старая, маленькая, не приспособленная для такого множества учеников, и поэтому коридор в перемену был так забит стриженными наголо головами, что не только разбежаться было невозможно, не даже продираться сквозь эту толпу приходилось, усиленно работая локтями.
Мне эта толкотня и теснота не казались удивительными, потому что в другой — просторной — школе я не учился, не знал, что может быть как — нибудь по — иному, и продирался на переменках сквозь ребячью толпу, двигая локтями в бока, сам наезжая на чужие локти и радуясь этой весёлой неразберихе.
Школа работала в три смены. Первыши, конечно, ходили в первую, и подниматься приходилось рано, потому что уроки начинались в восемь.
Зимой мы с мамой выходили из дому, когда была ещё настоящая ночь, над головой висели россыпи крупных звёзд, хрупал под валенками жёсткий снег, на улице горели редкие фонари, похожие на одуванчики, оттого что их свет в морозном воздухе расходился ровным кругом.
Я шагал, ещё не совсем проснувшийся, слушал скрип своих шагов, мама вела меня за руку, и иногда я закрывал глаза. В такие минуты я походил на старую клячу, которая может и не глядеть, что делается перед ней, а только послушно поворачивает, когда дёргают вожжи. Мама молчала тоже, неуютное утро не располагало к разговору, и, если хотела, чтобы я шагал быстрее, тихонько встряхивала мою руку. Не открывая глаз, я прибавлял шагу; я чувствовал, что начинается подъём, значит, до школы уже недалеко, и с трудом разлеплял слипшиеся от инея ресницы.
Сколько раз ходил я в школу, столько раз ждал этого торжественного мгновения. Без четверти восемь в морозной тишине вдруг раздавался протяжный сиплый звук, похожий на вой доисторического чудовища. Тотчас ему подтягивал ещё один, ещё и ещё, и вот уже стадо страшных зверей выло в один голос. Люди на улицах оживлялись, шли быстрее, некоторые даже бежали, и мама отпускала мою руку, приговаривая:
— Иди скорей! Я побежала!
Она сворачивала к своему госпиталю, прибавляла шаг, а доисторические животные всё ревели в один голос, предупреждая тех, кто работает, чтобы они не опаздывали. Они ревели, сипели, наверное, с минуту, а то и больше и утихали так же неожиданно, как и начинали. Это ревели заводские гудки, и я всегда с ужасом думал о них. В первый же день в школе нам объяснили, что, если заводы загудят вот так же, как утром, среди бела дня и будут гудеть долго, это начинается воздушная тревога. И тогда надо бежать в бомбоубежища, прятаться в щели, отрытые во дворах.
Эти слова пугали меня, и, сидя на уроке, я неожиданно сжимался: мне казалось, что вот — вот загудят все заводы. Но время шло, воздушных тревог не объявляли, только однажды вечером над городом вдруг взвились три голубых прожекторных столба, перекрестились мгновенно. Я был на улице, кажется, мы с мамой шли в магазин, и я подумал, что это ищут немецкий самолёт — в небе что — то гудело. Мама, наверное, подумала то же. Она прижала меня к себе, но не двинулась с места; мы стояли посреди улицы, как загипнотизированные, и глядели вверх. Прожекторные лучи разбежались в стороны, и тут один из них ухватил своей лапой маленький самолётик. Другие лучи тотчас опять сомкнулись, и в перекрестье белых столбов, располосовавших небо, я разглядел на крыле самолёта звёздочку. Лётчик покружил неторопливо над городом, — видно, это были учения прожектористов, да и заводы не гудели, — но мы с мамой всё никак не могли оторваться от этого зрелища, пока прожекторы один за одним не погасли.