Владимир Амлинский
Жизнь Эрнста Шаталова
Повесть
1
Подымаюсь по лестнице крепкого, довоенного московского дома, звоню в дверь, где живет Эрнст Шаталов. Звоню и жду, а на душе предчувствие тяжкого и, может быть, бесполезного свидания и разговора. Тишина. Никакого движения там, в квартире, за дверью. Жду, не ухожу, потому что знаю: хозяин всегда дома...
Наконец резковатый голос спрашивает: «Кто?» Отвечаю, и дверь открывается сама. Вхожу в сумрачную по-вечернему квартиру, тот же голос говорит: «Раздевайтесь, пожалуйста». И кажется, что это не человек, а какой-то прибор, который сам открыл дверь и теперь велит раздеваться и указывает, куда идти. Я раздеваюсь, иду неловко, жестко, скрипя половицами в тихой, безжизненной квартире. Вхожу в комнату, слегка зашторенную, чистую, небольшую. И вижу человека...
— Садитесь, пожалуйста, — сказал он, торопясь и как бы смущаясь. — Пусть вас не стесняет... Вот это кресло придвиньте сюда. Знаете, некоторые, когда приходят ко мне, чувствуют себя не в своей тарелке... Их, видно, травмирует мое состояние. А меня уже мое состояние не травмирует. Я привык, а они не привыкли... — Так говорил этот человек, торопливо, нервно, резким, сильным голосом, который я уже знал и к которому еще не привык.
— И, знаете, по первому шагу, по первому звуку уже чувствую, что они думают обо мне, и даже знаю, придут еще или нет.
Он был один — странный хозяин этой квартиры.
Никого: ни родных, ни общественников, ухаживающих за прикованным к постели человеком, никого — просто хозяин, дружелюбно и вместе с тем напряженно и изучающе глядящий на меня. Отчего же я отвожу глаза? Оттого, что инстинктивно не хочу обидеть его любопытством, оттого, что еще не нашел себя, не знаю, что говорить и как держаться, оттого, наконец, что я стою, а он лежит, и в этом пропасть между нами. И чем я могу ему помочь? А если нечем помочь, так зачем я здесь?..
— Очень многие не приходят снова. И действительно, тяжело со мной общаться. Да, тяжело, — повторил он, и это уже звучало не иронически, не с издевкой, а печально, потухше. Потом он замолк, видимо, утомившись от этого нервного всплеска, и в комнате стало тихо, видимо, так же тихо, как час назад, как десять часов, как год или три, как бывало по девятнадцать-двадцать часов в сутки, когда он был не с людьми, не с гостями и не с врачами, а только лишь с самим собой. Поэтому, видимо, и возникала внутренняя не совсем уже поддающаяся контролю потребность говорить вот так горячечно, нервно и с обидой...
Я вспомнил его письмо ко мне:
«Приходите, если будет возможность, если найдется время. Мне нужно поговорить с вами по очень важному вопросу».
По важному вопросу...
Он лежал на металлической высокой кровати. Рядом стоял пульт управления — кнопки, которые он нажимал для того, чтобы отворить дверь или включить приемник, или дать сигнал, чтобы зашли. Эта техника была в его распоряжении. Руки еще слушались его; пальцы обладали силой, они могли чуть напрячься, нажать кнопку, потом другую, третью... Вот и все, чем он владел.
Впрочем, как я узнал впоследствии, кнопку вызова он нажимал редко: старался не беспокоить людей. Длительные и точно рассчитанные отрезки дня он находился один. Скажем, с девяти до часу, потом заходит брат, вернувшийся из института. Он дома с часу до пяти. Потом придет мать с работы.
Он уже тренирован, и в этом отрезке времени он спокойно существует один, посторонняя помощь ему не нужна. Да еще много отрезков времени, много длительных отрезков, когда он один: ночи, рассветы, когда человек вдруг просыпается и, забыв о болезни, хочет встать... И еще много, много этих отрезков, из них можно сшить целую жизнь, более долгую, чем нормальное человеческое существование.
— Да, я написал вам по важному вопросу. Вы, наверное, подумали: будет что-нибудь просить. Все они, калеки, инвалиды, что-то просят... Разве не так?..
— Так это и понятно, что просят, — говорю я. — Кому же просить, как не им?
— Да... Но я ничего не прошу. Чего мне просить? Чтобы ноги ходили, чтобы руки слушались? Чего? Никто не поможет мне, нет такой силы, чтобы помогла мне... Если только бог. Но его-то как раз и нет. Я ведь абсолютный чемпион среди себе подобных. Я лежу уже десять лет, а последние годы не могу повернуться на бок... А все остальное мелочь... детали. Все остальное у меня есть: новейшее достижение техники, средства информации и зрелища на дому, телевидение и автоматика и даже средства сигнализации, в чем вы могли убедиться. Вот, пожалуйста! — Он приподнял восковую, гладкую руку, слабо повел ею, указывая на старенький телевизор первого выпуска, радиоприемник, тоже пятидесятых годов, по-моему, «Рекорд», и грубовато сработанный, самодельный пульт управления, позволяющий ему без посторонней помощи открывать дверь. И тут я подумал, что ему, отделенному от мира и лишенному всего, почти всех радостей естественной человеческой жизни и пытающемуся в какой-то степени компенсировать это, именно ему хорошо бы было иметь — впрочем, не то слово, — полагалось бы иметь новейший, большой телевизор, приемник с проигрывателем, обладающий стереозвуком. То ли он прочитал мою мысль, то ли протестующее выражение уловил на лице, но он сказал:
— Да, мне действительно ничего не нужно. Я ведь не преувеличивал. Конечно, все это небогатая аппаратура, ну да работает, и изображение есть и звук. Так что меня устраивает, а на другое возможности нет. Болезнь ведь не только кровь, она и деньги высасывает. И не об этом разговор. А разговор здесь о другом... Да и никакого, собственно говоря, специального разговора. Это, может, для привлечения, просто чтобы вы подумали, что важное какое-то дело, и поскорей пришли. Ну, а если точнее, то дело, может быть, вот в чем.
Он задумался надолго, а может, просто устал, и вот тут-то я посмотрел на него впервые, впервые в упор и пристально. Руки лежали, сложенные на простыне, по-покойницки. Голова была стрижена ежиком, лоб высокий, сильные, резкие брови, щеки одутловатые, опухшие, опухшие очень, ненормально — от постоянного лежания. Теперь глаза. Есть величайшая банальность писать о так называемых «живых глазах». Человек весь болен, разбит, слаб, глаза только у него живые. О глазах Эрнста мне сейчас было трудно судить: он закрыл их то ли от усталости, то ли в раздумье. Я спросил негромко:
— Вы устали?
— Да нет, — сказал он, не открывая глаз. — Я думаю, и вот о чем... У нашего брата, у таких вот неподвижных, часто спрашивают: чувствуете ли вы себя одиноким? Спрашивают иногда журналисты, если этот человек привлек чем-то внимание, спрашивают иногда знакомые, родственники. Ну, что ли, на откровенность тянут. И такие, как я — впрочем, таких-то совсем мало, можно сказать, единичный случай, — ну, в общем, коллеги мои, неходячие, отвечают: нет, не чувствуют себя одинокими, потому что вокруг люди, друзья. Отвечают так и врут. Впрочем, неправильно сказать «врут», это слишком грубо. Не врут, а не хотят обнажаться, не хотят и в этом обнаруживать неполноценность. И действительно не чувствуют себя одинокими в тот момент, когда работают, или читают, или разговаривают с людьми. Только все время не может человек работать и читать, есть еще много часов, когда он просто лежит и думает. И мало кому он расскажет эти свои думы. Может быть, никому и никогда.
Эрнст открыл глаза. Я еще раз внимательно посмотрел на него. Глаза были выпуклые, карие... и живые. Да, и тут не придумаешь ничего другого и не скажешь иначе, пусть банально, но все другое будет неправдой. У этого неподвижного человека со скрещенными на простыне руками все было нарушено, изломано, исковеркано болезнью. Она переехала его, как танк, втоптала в землю, в простыни, в кровать, в неподвижность. Только ясный мозг не задело ничто, и он излучал свое свечение, работал с неистребимой силой, с горькой остротой, со сверхнагрузками, с полным и удивительным ощущением своей несоразмерной телу силы, мобильности, отточенности, с недоверчивым, но уже привычным ощущением своего бессилия.
И глаза были карие, выпуклые, страждущие, иронические и такие живые.
2
Сейчас я поделюсь наблюдением, возникшим в первый день и укрепившимся во все дальнейшее время нашего знакомства. Это о том, как разговаривает Эрнст. Говорил он с паузами. То прилив, то отлив. То возбуждение, острый, почти физически мною ощутимый, как при гипнозе, контакт с мгновенной реакцией не только на мою фразу, но, кажется, на самое ее зарождение, на мысль, которую она вот-вот должна оформить. Правда, я не преувеличиваю... Локатор какой-то был в этом человеке... Пульсация тока, нервного излучения становилась столь явственной — возможно, оттого, что нервы были обнаженными проводами.
Но наступали вдруг глухие паузы. Спады. Все обрывалось на полуслове, он уходил, угасал... Паузы эти были разные. То просто усталость, и тогда он лежал тихо, покойно, с прикрытыми веками, как бы остудив, заморозив на мгновение слово и мысль, перегорающую от переизбытка, от непосильного напряжения. То, вспомнив о чем-то или ощутив вдруг бездну, о которой я мог лишь догадываться, он замыкался холодно, безучастно, иногда, как мне казалось, враждебно. И почти всегда в эти минуты, после очередного спада, он начинал говорить вяло, с огромным усилием, глаза его не сразу обретали блеск, живость. Казалось, шла внутренняя борьба, что-то болезненно и сокрушительно сталкивалось в нем, какой-то мускул характера напрягался и сжимал ядрышко раздражения, сжимал и раздавливал, как щипцы орех; ядрышко, а может быть, маленькая опухоль не определяла его настроение, он умел подавить, загнать это внутрь, а отчего это проявлялось, порой было так понятно, так удивительно понятно.