Марк Алданов
ПУНШЕВАЯ ВОДКА
(Сказка о всех пяти земных счастьях)
I
В канцелярии курьеру Михайлову было велено скакать в две упряжки в день, а где можно, то и ночью. Подорожная была составлена так, что отказа в лошадях нигде быть не могло. Михайлов, крупный, широкоплечий, лысый человек лет сорока, с умным, хитрым, выразительным лицом, выслушал эти слова молча с угрюмой усмешкой, ясно говорившей: «зачем всякий раз повторять один и тот же вздор?» Он ездил по России лет пятнадцать и знал по опыту, что такие приказы никакого значения не имеют: ехать будет как Бог даст, иногда в самом деле днем и ночью, а иной раз придется просидеть на станции неделю. Прогонные и кормовые были выданы ему в размере, повышенном против правила, так как дорога была очень тяжелая: в Пелым, тысячи три верст.
До отъезда оставались сутки. Михайлов привык к своей бездомной жизни, но в Сибирь его еще никогда не отправляли. Эта поездка означала по меньшей мере два месяца скачки при лютой стуже, по стране дикой, ему неизвестной и опасной: долгие lни и ночи безрадостного существования, без развлечений, без столичных кабаков, почти наверное без женщин. В канцелярии понимали его чувства, считали их естественными и заранее знали, что он сегодня напьется: не может не напиться. Но знали также, что за пакетами Михайлов завтра явится в полной готовности, в точно указанное время: он считался одним из лучших курьеров; его ум, исполнительность и честность очень ценили, поэтому и назначили его в такую поездку. Все же, из предосторожности, денег вперед на руки дали только три рубля: остальное при отъезде. Михайлов поворчал, но не очень торговался: понимал, что и канцелярия права.
Отправился он вечером в кабачок на петергофской дороге, в котором торговали его любимой пуншевой водкой. Там во вторую комнату допускались простые люди, и для них там была простая еда. В первой же, большой, комнате постоянно бывали господа, кто проездом в Петергоф или в Ораниенбаум, кто так, ценя кухню и развлечения: в последнее время в кабачке играли на гитарах, пели и плясали невиданные еще в Петербурге лаеши,[1] которым при покойной государыне Елизавете Петровне было строжайше запрещено показываться в Россию. Михайлову очень нравились их пение и они сами, бездомные, как он, необыкновенные, ни на кого не похожие люди. Водил с ними знакомство и у молодого лаеша Хапило выучился плясать, адски хлопая себя по сапогу, – у них и сапоги были необыкновенные: красные, зеленые, желтые. Старался и петь как они: одновременно голосом, улыбкой, выражением лица, плечами, подтаптыванием. Впрочем, лаеши хохотали, глядя и слушая, как он пляшет и поет по-ихнему; он сам чувствовал: то да не то.
У подъезда перед кабачком стояли великолепные сани, запряженные цугом четверкой вороных лошадей с красными бантами, с красной сафьянной сбруей, с золоченым набором. Михайлов прошел со двора, через кухню, во вторую комнату. Там закусывали люди, очевидно, из этой кареты: бритый, пудреный, с косою, кучер в бархатном кафтане, гайдук, одетый гусаром, бегун, в бархатной шапочке с кистями и, как лошади, с бантом на голове. Их господам все носили в залу дорогие блюда: похлебку из рябцев, кронштадтских ершей с пуре, сладкое ягнячье мясо, а также бутылки замороженного шипучего французского вина.
Михайлов сквозь приотворенную дверь заглянул сочувственно в господскую комнату. За уставленным бутылками столом ужинали молодые офицеры, все, как на подбор, огромного роста и красавцы. Они были похожи друг на друга, как братья, но и среди них выделялся один: совершенный великан, необыкновенно грозного вида, с лицом настолько страшным, что людям невольно хотелось поскорее отойти от него подальше. Он пил бокал за бокалом, видимо, нисколько не пьянея. Против него саженях в трех, у стены, скрестив руки, более темные, чем лицо, неподвижно, как столб, стоял старый большой лаеш в белой рубахе с золотым позументом, в зеленых сапогах, без гитары, ничего не делавший, даже как будто ни на что не смотревший, и все же совершенно необходимый другим; два лаеша вполголоса пели, глядя не на публику, а друг на друга, точно сообщая один другому о чем-то, – и вдруг в их напевный разговор врывалась красивая горбоносая лаешка, и все переходило в общий дикий хор. Хапило, не прекращая ни на секунду игры, ловко перебрасывал и ловил свою отделанную накладкой гитару. Великан за столом, без следов улыбки, хлопал в такт огромными страшными руками, не спуская неподвижных глаз с молодой лаешки.
Закусывая, Михайлов разговорился с людьми. Узнал, что офицеры в самом деле братья; фамилия у них была обыкновенная, не княжеская, неизвестная. Бегун вполголоса добавил, что господа пускают пыль в глаза: именья мало, а денег, бывает, и совсем нет.
Лаеши пели до поздней ночи, и до поздней ночи в господскую залу носили вино. Михайлов вначале пил пуншевую водку. Она стоила дорого, и ею он новых знакомых не угощал. Хотел было купить в дорогу хоть одну бутылку, – знал, что этой водки нигде, кроме столиц, не найти, – но раздумал: что ж одну бутылку брать с собой? Все равно до первой станции. С полуночи он стал пить дешевый взварец из вина, пива и меду с кореньями, потчевал им других и часам к двум уже был почти пьян: под доносившееся из залы дикое пение, хлопанье, топот, обнимался с бегуном, плакал и говорил, что уезжает надолго, а, может, и совсем не вернется: посылают очень далеко, к ссыльному. На вопрос же бегуна, какой-такой ссыльный и где живет, Михайлов отвечал загадочно, отчасти, чтобы придать себе интереса, отчасти из любви к присказкам и к образной речи: «На море на Окияне, на острове на Буяне, как бык печеной, ест чеснок толченой…» В действительности, он и сам не знал толком, что за ссыльный живет в Пельше. Содержание пакетов всегда держалось в секрете, но почти всегда, из канцелярских разговоров, курьерам было смутно известно, с чем их посылают. На этот раз Михайлов знал только, что пакеты приятные: царская милость.
Часа в четыре ночи пение и пляска кончились. Братья офицеры поднялись, расплатились щедро, – это было видно по лицам вернувшихся лакеев, – и уехали; бегуна послали куда-то пешком, о чем-то между собой пошептавшись: скороходы при господах заменяли почту. И у всех в обеих комнатах была мысль, что верно бегун послан за женщинами. Горбоносая лаешка приняла вид достойный и оскорбленный.
После отъезда офицеров в кабачке стало скучно. Необыкновенные люди убирали гитары, деловито разговаривая на непонятном языке, считали деньги, стараясь, чтобы никто не видел сколько, и как будто из-за денег переругивались, впрочем без злобы: вдруг стали обыкновенными. Это расстроило Михайлова. Его три рубля были на исходе; он о них не жалел: деньги вообще берег, но когда проводил ночь хорошо, не огорчался, что много истратил. Вещей же своих он не продал и даже в долг не влез, хотя пользовался у кабатчика кредитом, с осени повышенным до сорока копеек.
На рассвете он был дома, проспал два часа, окатился водой и без единой минуты опоздания, совершенно трезвый, ничего не забыв, ни валенок, ни мешка с провизией, ни пистолета, явился в канцелярию. Получил пакеты в казенной шкатулке, спрятал деньги в мешочек за пазуху, сказав: «Держи девку в тесноте, а деньги в темноте», и с тем же угрюмо-насмешливым видом выслушал те же наставления: скакать во всю мочь, нигде не останавливаясь, в две упряжки. Затем ему пожелали счастливого возвращения, а он мрачно ответил: «Со счастьем на клад набредешь, без счастья гриба не найдешь». Канцелярист еще намекнул, что от помилованных ссыльных бывает иногда немалая награда. На это Михайлов ничего не сказал: не очень верил, да и не вспомнил присказки на такой случай.
II
Чем дальше от Петербурга, тем больше внимания оказывалось курьеру. О смерти государыни и о восшествии на престол императора Петра III уже было известно везде. Но приезжих из столицы в далеких городах еще было очень мало. О новом государе почти никто ничего не знал. Знали только, что он приходился племянником императрице Елизавете Петровне и внуком Петру Великому. Но о семье его отца, немецкого принца, о родстве новой государыни было в глуши немного сведений, а о событиях, о духе, о прочности нового царствования еще того меньше. Поговаривали втихомолку, что может вернуться на престол потомство царя Ивана Алексеевича.
Обо всем этом Михайлов не знал решительно ничего. Но свое ремесло он знал отлично и на станциях придавал себе таинственный вид. На вопросы отвечал: «тайна грудью крыта, а грудь подоплекой», или что-нибудь в таком роде. Если же раззадоренные любопытством люди давали на водку, описывал наружность царя и царицы, хоть ни разу их не видал. Спрашивавшим о новых порядках и о слухах не отвечал ничего, так как опасался тайных подсыльщиков, но к вопросам прислушивался внимательно и становился по мере удаления от Петербурга все осведомленнее о столичных событиях.