Габриэль Виткоп
Страстный пуританин
Выплывая из поглотившей меня тьмы, прямо перед собой обнаружил я красное и озабоченное лицо бедняги.
- Ах, мсье, вы меня напугали... Вам ведь уже лучше?.. Антенны, железные стержни, прутья - у меня астигматизм - торчали из фуражки охранника и, над этой решеткой - суверенный, одинокий в своем безразличии: он, тигр.
Его взгляд, касавшийся моего безучастно, - по крайней мере, на сей раз - кое-что все же изменил. Теперь ничто не смогло бы вычеркнуть мой обморок из великого всемирного итога. Под этим взглядом я обрушился в недолговечное, хотя и абсолютное по сути небытие, распался, как батавские слезки[1], что превращаются в пыль, стоит отломить им кончик. Одного лика оказалось достаточно, чтобы растворить мой собственный, поглотить мою душу.
- Это все из-за жары, - говорит охранник. - А, может, из-за запаха тоже...
Стоял зимний день, и в помещениях Венсенского зоопарка отопление работало во всю мощь. Парок поднимался от звериных тел, от лужиц мочи, впитываемых опилками, от разрубленных, с синевою, туш. Помогая мне подняться на ноги, охранник отвел взгляд и спросил, часто ли у меня бывают обмороки.
- Сегодня - второй раз... Второй раз за сорок три года - нечасто.
Первый раз это случилось, когда мне было лет одиннадцать. Я слышу крики Бланш: Дени упал! Дени упал!.. Чувствую, как садовый гравий впивается мне в ладони - и больше ничего, чернота, до самого пробуждения - запах уксуса и лаванды - на канапе в гостиной.
- Я вызову такси, - говорит охранник.
Он отвел меня в кладовку, которая имеется в каждом корпусе зоопарка, - в комнату, освещенную неоном, где ведра и метлы, склянки с витаминным сиропом и дезинфицирующими средствами составлены рядом с изрубленным в клетку столом для разделки звериного пропитания. На стене - старый телефонный аппарат, иллюстрированный календарь с фотографиями животных и висящая на крюке связка ключей. Маленькие - от дверных замков, а от клеток - большие, черные и примитивные, как ключи от стенных часов или садовых водозаборов.
Охранник проводил меня до выхода, где уже ждало такси. Когда автомобиль тронулся, я почувствовал себя во власти необъяснимого замешательства, лихорадочного волнения души и тела. К нему примешивалось ощущение пустоты, будто меня внезапно избавили от какой-то скрытой массы; я был, как шар, легкий и наполненный болью. Это состояние длилось до тех пор, пока я, наконец, не осознал, что не выполнил задуманного, что покинул обиталище хищников и - без прощального взгляда на тигра. Угрызения совести за это упущение, фатальное, как я предчувствовал, поселились во мне, заполнив пустое пространство тяжестью еще более болезненной. Не нашедшее воплощения намерение приняло конкретные очертания, идея стала «черным камнем»[2]. Позади осталось еще одно поражение.
День, тяжеловесный и хмурый, никак не желает разгораться. Однако в воздухе брезжит слабое сияние, проникающее из-за шторы, обещание света, как в дни детства, когда я чертил узоры на запотевших стеклах. Настоящее - текучая неподвижность неуловимого, вновь и вновь повторяемых слов и жестов - стиснуто сужением клепсидры - болезненной и хрупкой осиной талии, соединяющей прошлое с будущим, - в поиске собственной длительности, всегда мимолетной.
И все же: проявленный образ, исчезнувший образ, Нант и его туманные зимы, когда ревут на реке грузовые суда и лампы весь день не гаснущие в домах, где стоит запах горящих дров. Серый цвет хорош для размышлений и нет ничего лучше унылого детства, чтобы углубиться в себя. Теперь я это хорошо понимаю, хотя прежде мне и случалось завидовать другим детям, которым достались апатичные отцы и толстозадые матери бежевых костюмах. Иногда я воображаю, с каким удовольствием - может быть - я раскрылся бы и развернулся, если бы не печать, отметившая мое детство. Думаю, так было с самого начала, с того момента, когда я ощутил принуждение как нечто, что можно устранить, но от чего нельзя устраниться, когда запрет и неизменное его отражение - трансгрессия - впервые явились моему взору по обе стороны зеркала. А потому, независимо от того, жива во мне вера или уже нет - всякую догму я презираю как чересчур тесную одежду, - во мне навсегда сохранится склонность к жестким кроватям, холодному душу, белым стенам. Я отмечен пуританством, но я не пуританин: сила всякого пуританина в мощном арьергарде, у меня же никого нет. Я одинокий человек, из числа тех, кому святой Павел возвещает и сулит несчастье.
Те, кто плохо знает Дени, могли бы восхититься тем, как хорошо он сумел обрисовать себя в столь немногих словах. Портрет получился, безусловно, правдоподобным, но неполным. Этот человек, считавший себя свободным от всех чувственных искусов, постоянно приносил жертвы худшему из них - искусу воображения. Он бесповоротно выбрал для себя одиночество, чтобы присутствие других ни в коей мере не мешало ему исследовать в свое удовольствие лабиринты личного Запретного Града, эти экскурсы были не лишены нарциссизма, и под предлогом безжалостной откровенности он проводил свою жизнь за пристальным изучением зеркала. Само собой, туман его собственного дыхания многое от него скрывал, а вещи, доступные его восприятию, виделись ему лишь в обратном отображении.
Думая о сером свете, думая о тогдашнем своем обмороке, я вспоминаю грезу, явившуюся мне нежданно или, быть может, как бы нежданно.
Я – в узкой плоской лодке, что скользит без парусов, мотора и весел по окаймленным тростником каналам. Окрестности напоминают Голландию, или, скорее, Торчелло. Да, это Торчелло, та же бесконечная грусть неба и вод. Лодка скользит довольно быстро, скрытая стенами камыша, монолитными, как прибрежные скалы. Напротив - тигр, раскинувшийся, словно куртизанка, на тигровой шкуре; он смотрит на меня без любопытства, отстраненно. Я не знаю, сколько уже столетий мы скользим так по каналам цвета свинца. Я не ощущаю ни горя, ни радости, ни страха ни надежды. Достаточно того, что лодка уносит меня в обществе тигра полулежащего на тигровой шкуре. Греза остается неизменной, ей чужды метаморфозы, она покоится в самой себе, как покоится в лодке этот тигр, великолепный в своих мехах. Я уже не помню, когда эта греза привиделась мне, давняя она или новая. Мне это безразлично. Она возникает в моей памяти, несказанно реальная и достоверная.
Раз уж я начал вести этот недатированный дневник и раз я, пусть даже мимоходом, воскрешаю в нем свое детство, вот еще несколько воспоминаний о Нанте, когда - уже претерпев деформацию, но, вместе с тем, быть может, и безотчетное приращение за счет некого принудительного действия, коим был беспомощный поиск абсолюта, в итоге, весьма относительного, ибо человеческим сознанием он постижим, но не воображен - я постепенно осознавал свое окружение.
Там тоже были камыши, окаймлявшие гладкую и неторопливую, блестевшую местами Луару. По вечерам в них поднимали гвалт лягушки, которые ассоциировались у меня с их сородичами на майоликовом фризе, тянувшемся вдоль нашей террасы. За домом находилась веранда, осаждаемая плесенью, а на нее выходила очень темная столовая и холодная гостиная с паркетом «в елочку».
Был ли то воздух города? Жило ли в нас желание превзойти суровостью кальвинистов? Не знаю, но в нашей семье католицизм казался сплавом пыла и строгости.
Мой отец был суперкарго. Черные волоски курчавились на его бескровных пальцах. Высокий и сухопарый, с орлиными чертами лица, он обходился со мной крайне жестко. Прекрасно сознавая страдания, которым он меня подвергал, чтобы дать возможность приобщиться святости, он мог бы тем самым представить доказательство и своего невыразимо милосердия ко мне, если бы удовольствие, которое он в этом черпал, умалило его деяние. Вероятно - хотя здесь я могу лишь строить догадки - это умаление значило ничтожно мало по сравнению с его неколебимой уверенностью в обладании Благодатью.
Моя мать казалась безликой, как стертая монета, и даже ее присутствие оставляло ощущение пустоты. Всегда в черном, с жестким шиньоном на голове, она, должно быть, все же не лишена была чувственности, так как я помню, что она смягчала руки миндальным кремом, а когда готовили варенье, распоряжалась закрыть окна и отворить внутренние двери, чтобы аромат мог распространиться по всему дому. Меня же это удивляло, потому что грехом у нас считалось все: опереться о спинку стула засмеяться, съесть галету, не прочтя Benedicite[3], посмотреться в оконное стекло...
Я, например, помню, как однажды к нам пришли два каменолома, чтобы снести позеленевшую статую уж не знаю какого божества, долго украшавшую один из углов сада. Бабушка неизменно просила ее пощадить; едва старушка умерла, статую разбили, и у меня сохранилось о ней лишь весьма смутное воспоминание. Но я, как и тогда, ясно вижу каменоломов с молотками, слышу звук ударов, и это причиняет мне боль.