Василий Шукшин
НРАВСТВЕННОСТЬ ЕСТЬ ПРАВДА
Л. Аннинский
Шукшин-публицист
Вряд ли он считал себя публицистом. Он вообще стеснялся торжественных «жанровых» определений. Легко вообразить себе его реакцию, особенно в последние годы, когда интервьюеры буквально осаждали его, подхватывая и комментируя высказывания Шукшина по общесоциальным, гражданским, литературным, эстетическим вопросам, — так вот: если бы к букету творческих профессий, им освоенных (актер, режиссер, прозаик, кинодраматург), прибавили бы еще и публициста, легко, повторяю, представить себе неловкость, какую испытал бы при этом Василий Шукшин.
Да и объективно титул публициста далековат от мятущейся натуры Шукшина. Мы все-таки привыкли — и не без оснований — к определенной фактуре текстов, выходящих из-под пера публицистов, а именно к тому, что эта фактура определенна. Публицист — это, по традиции, писатель, зажигающий нас ясным знанием, убеждающий нас последовательной системой рассуждения о предмете, а если предмет неясен, то все равно есть уверенность, что с каждым словом обсуждения мы приближаемся к ясности.
Шукшин — другой. В его статьях живет интонация сомнения и неуверенности, и он постоянно признается в этом себе самому и читателю: этого не умею; тут бы, честно говоря, струсил; тут я и сам не знаю… Или — на обсуждении фильма «Ваш сын и брат» — фраза, которая буквально прожгла меня: «Тут умнее говорили, чем я могу сказать…» И никакого в этом ораторского лукавства, никакой хитрой лести аудитории, никакого желания взять ее на жалость, — одна только безоружная открытость сомнения, без которого шукшинская мысль не живет вообще.
Вопросы, над которыми он бился, редко были ясны ему до конца, и он это, не таясь, выкладывал. Более того, им владела какая-то тяга к раздумью именно о трудных, нерешенных, не решаемых легко вещах. С легких, ясных вопросов, ему иногда предлагавшихся, он немедленно соскальзывал в мучительные бездны. Его спрашивали: «что есть интеллигентный человек?» — а он начинал оспаривать все то, что бесспорно и элементарно числят за этим примелькавшимся понятием; его спрашивали: «куда идет деревня?» — а он со второй фразы от экономического роста и телевизора в каждой избе уходил в тему крушения патриархальной красоты и начинал биться над тем, хорошо это или плохо; его спрашивали, почему он в таком случае не едет жить в деревню (это физики, молодые интеллектуалы в академгородке), а он, вместо того чтобы поддержать игру и отшутиться, бухал: «Если бы там была киностудия, я бы опять ушел в деревню», и тут же, под понимающий хохот зала, спохватывался: глупо!
Его суждения полны открытых и осознанных противоречий, и оттого может показаться, что в статьях его нет того главного, что делает публицистику публицистикой, — системности. На самом деле это не так, но сам Шукшин, пожалуй, легко согласился бы с такой оценкой — и по его всегдашней склонности сосредоточиваться на собственных слабостях, и по тому, что его публицистика внешними признаками действительно напоминает мозаику: это либо статьи, написанные по заказам редакций, а значит, каждый раз по новому, извне продиктованному поводу; либо беседы, где вопросы интервьюеров тоже попадают к тебе извне. Высказывания Шукшина исходят не из системы изучения того или иного вопроса, как это и принято у публицистов, а именно из ситуации: обсуждается фильм, попалась книжка, пришел корреспондент, прислали письмо или записку…
Для понимания чисто человеческих черт Шукшина, столь важных при изучении судьбы такой личности, эти ситуационные моменты бесценны, и биограф получит здесь огромный материал для размышления. Легко почувствует эту сторону дела и читатель, знающий книги и фильмы Шукшина: любое высказывание автора касательно Пашки Колокольникова или Егора Прокудина падает сегодня на неостывшую почву зрительских и читательских обсуждений и воспринимается не как глубокомысленное объяснение мастера по поводу «персонажей», «образов», «героев» и прочих пунктов школьной программы, а как продолжение своеобразной шукшинской «мифологии», на которую в сознании читателей продолжают наматываться мнения о героях как о живых людях.
Поэтому я не склонен комментировать здесь эту сторону дела: я склонен отнести справочно-фактический комментарий именно в «Комментарии» к книге, тем более что пояснения тут нужны самые минимальные: конкретные обстоятельства того или иного рассуждения настолько точно прописаны в статьях самим Шукшиным, что читателю и без комментариев понятно, почему что происходит; понятна мгновенная растерянность Шукшина в огромном зале, под градом записок «с подначкой»; понятна сложная смесь радости и виноватого смущения, когда он, как блудный сын, очередной раз едет в свою деревню; понятна и внезапная злость в ответ на вопрос корреспондента о «писательской записной книжке»: «„Записная книжка писателя“… Да ты писатель ли?! А уже — „записная книжка писателя“… Ит-ты, какие поползновения в профессию, а еще профессией не овладел…»
Как тут комментировать? — это ж такой взрыв откровенности, точнее, сокровенности, что комментарий, пожалуй, и убьет здесь живую правду.
Живая правда мгновенных реакций, импульсивная откровенность мнений и оценок, прекрасных даже и в самой запальчивости, — вся эта конкретно-человеческая сторона, столь сильная в шукшинских статьях и беседах, не выиграет от комментариев, сами же комментарии и вовсе обречены тут на бледную роль.
Я склонен сосредоточиться на другой стороне дела. Именно — на той последовательной и глубокой системе воззрений, которая сокрыта в пестрой мозаике шукшинского публицистического наследия. Я представляю себе, что он и здесь — сунься к нему при жизни с таким определением — прикрыл бы неловкость злой издевкой: еще не хватало! система воззрений! да оставьте вы меня с системами… у меня болит — я пишу, нет у меня никакой системы!
Есть.
Более того. Шукшин был, конечно, — по нравственному отношению к вещам — настоящим, прирожденным философом. Но не в западноевропейской ученой традиции, когда философ непременно профессионал, и создает учение, и дает своей системе рациональный строй. Шукшин был философ в русской традиции, когда система воззрений выявляется в «окраске» самого жизненного пути, когда она растворена в творчестве и изнутри насыщает, пропитывает его, не кристаллизуясь в «профессорскую» систему. Все крупные русские писатели были философами, не строя систем… Можно даже сказать, что они до той поры и были настоящими философами, пока не