Анна Гавальда
Утешительная партия игры в петанк
Он всегда держался в стороне. Где-то там, за оградой школьного двора, подальше от нас. Лихорадочный взгляд и скрещенные на груди руки. Скорее даже сцепленные, судорожно сжатые. Словно ему холодно или у него болит живот. Словно он ухватился за самого себя, чтобы не упасть.
Не обращал на нас никакого внимания, словно вообще не замечал. Высматривал одного единственного мальчика, крепко прижимая к груди бумажный пакетик.
Я прекрасно знал, что в пакетике булочка с шоколадом, и всякий раз думал, не раздавил ли он ее, сжимая…
Да, таким он мне и запомнился: бродяга — бродягой, косые взгляды прохожих, пакетик из булочной, да маленькие жирные пятнышки на лацканах пиджака блестят, словно нечаянные медали.
Нечаянные…
Но… Только вот как я мог об этом в то время знать?
В то время я просто его боялся. У него были слишком остроносые ботинки, слишком длинные ногти, слишком желтый указательный палец. И слишком яркие губы. И слишком узкое и короткое пальто.
И глазницы слишком черные. И голос слишком странный.
Когда он, наконец, нас замечал, то улыбался и раскрывал объятья. Молча склонялся к Алексису, трепал его по волосам, по плечу, по щеке. И пока моя мама решительно тянула меня к себе, я заворожено пересчитывал кольца на руке, касавшейся лица моего приятеля.
По кольцу на каждом пальце. Настоящие кольца, красивые, драгоценные, как у моих бабушек… Именно в этот момент мама в ужасе отворачивалась, а я отпускал ее руку.
Алексис, нет, он не отстранялся. Никогда. Протягивал ему свой ранец и ел припасенную для него булочку, свою булочку, ел на ходу, удаляясь вместе с ним в сторону Рыночной площади.
Алексис со своим инопланетянином на каблуках, балаганным чудищем, шутом гороховым, чувствовал себя в большей безопасности, чем я, и любили его тоже больше.
Так мне казалось.
И все-таки однажды я его спросил:
— А, гм, это… это все же мужчина или женщина?
— Ты о ком?
— Ну о том… или… о той… что забирает тебя из школы.
Он пожал плечами.
Конечно, мужчина. Вот только называл он его своей нянькой.
И, кстати, она, эта его нянька, обещала ему принести золотые кости, и он, так и быть, обменяет мне их на этот мой шарик, если я захочу, или… смотри-ка, что-то нянька сегодня опаздывает… Надеюсь, она не потеряла ключи… Потому что, ты знаешь, она вечно все теряет… Она часто говорит, что однажды забудет свою голову у парикмахера или в примерочной супермаркета, а потом смеется и добавляет, что, к счастью, у нее есть ноги!
Ну конечно, мужчина, разве не видно.
И что за вопрос…
Никак не могу вспомнить его имя. А между тем, это было нечто…
Имя, опереточное, мюзик-холльное, напоминающее потертый бархат и холодный табачный дым. Что-то вроде Жижи Ламур или Джино Керубини или Рубис Долороза или…
Уже не помню и злюсь, что не помню. Я в самолете и лечу на край света, я должен заснуть, мне нужно хоть немного выспаться. Я принял снотворное. У меня нет выбора: если я не усну, то просто сдохну. Я так давно не смыкал глаз… и я…
Я правда сдохну.
Но ничего не помогает. Ни таблетки, ни грусть, ни бесконечная усталость. Более тридцати тысяч футов над землей, так высоко в пустоте, я все еще, как дурак, ворошу плохо прогоревшие угли, пытаясь оживить почти угасшие воспоминания. И чем сильнее я раздуваю костер, тем сильнее у меня щиплет глаза, и я уже ничего не вижу, и все ниже наклоняюсь, стоя на коленях.
Соседка уже дважды просила меня погасить мою лампочку. Простите, не могу. Это было сорок лет назад, мадам… Сорок лет, понимаете? Мне нужен свет, чтобы вспомнить имя этого старого трансвестита. Это гениальное имя, которое я, естественно, забыл, потому что тоже звал его Нянькой, Нуну.[1] И тоже обожал. Потому что так уж у них повелось: там обожали.
Нуну, появившийся в их нескладной жизни однажды вечером после дежурства.
Нуну, который баловал нас, портил, кормил, хвалил, утешал, искал у нас вшей, проводил сеансы гипноза, заколдовывал и расколдовывал тысячу раз. Гадал нам по рукам, на картах, обещал, что мы будем жить, как султаны, короли, богачи, сулил нам жизни в бархате и шелках, в сапфировом блеске и ароматах амбры, в истоме и изысканной любви, и Нуну, однажды утром из их жизни ушедший.
Трагически. Как положено. Как ему полагалось. У них все так воспринималось — как должное.
Но я… нет, потом. Я расскажу об этом позднее. Сейчас у меня нет сил. И нет желания. Я не хочу сейчас снова их потерять. Мне хочется посидеть еще немного на спине моего пластмассового слоника, заткнув кухонный нож за набедренную повязку, и чтобы Нуну звенел своими цепочками, накрашенный и нарядный, как из кабаре «Альгамбра».
Мне нужно поспать, и мне нужна моя лампочка. Мне нужно все, что я растерял по дороге. Все, что они дали мне и забрали обратно.
Да еще испортили…
Потому что именно так у них, безбожников, было заведено. Такое кредо, такой закон. Там обожали, ссорились, плакали, танцевали всю ночь, зажигая все вокруг.
Все.
Ничего не должно оставаться. Совсем ничего. Никогда. Горечь во рту, нахмуренные, надломленные, перекошенные лица, кровати, пепел, осунувшиеся люди, долгие слезы и бесконечные годы одиночества, но никаких воспоминаний. Никаких. Воспоминания — они для других.
Для слабаков. И бухгалтеров.
«Лучшие праздники, поверьте мне, зайчики мои, наутро забываются, — говорил он. — Лучшие праздники, они здесь и сейчас. А утром от них не остается и следа. Утро наступает, когда ты снова входишь в метро и получаешь по полной программе».
И она. Она. Она все время говорила о смерти. Все время… Чтобы победить свой страх, чтобы уничтожить ее, эту мерзавку. Она-то как никто знала, что ждет нас всех, она не могла этого не знать, она этим жила, и потому надо было теребить друг друга, любить, пить, кусать, наслаждаться и все забывать.
«Жгите, мальчишки. Жгите все подряд».
Это ее голос и я… все еще его слышу.
Вот дикари.
* * *
Он не может погасить лампочку. Не может закрыть глаза. Он рехнется, нет, он уже рехнулся. Он знает это. Неожиданно видит свое отражение в темном иллюминаторе и…
— Мсье… С вами все в порядке?
Стюардесса трогает его за плечо.
Почему вы меня бросили?
— Вам плохо?
Ему хочется сказать ей, что нет, он в порядке, не стоит, спасибо, все с ним хорошо, но он не может: он плачет.
Наконец-то.
I
1
Начало зимы. Субботнее утро. Аэропорт Шарль де Голль, терминал 2Е.
Белесое солнце, запах керосина, страшная усталость.
— Вы налегке, без чемодана? — спрашивает меня таксист, подходя к багажнику.
— Почему? С чемоданом.
— Видать, он хорошо спрятан!
Он смеется, я озираюсь.
— О нет!.. Я… видно… это… забыл его на транспортере…
— Сходите, я подожду!
— Ну его. Сил нет… я…да бог с ним…
Он уже не смеется.
— Хм! Но вы же не оставите его, а?
— Потом заберу… Все равно послезавтра обратно… Я тут уже, можно сказать, поселился… Да нет… Поехали… Неважно. Сейчас не хочу возвращаться.
«Эй, гоп-гоп, мой Боже, я примчусь к Тебе… на коне!
Оу-йе, да-да, на коне!
Эй, гоп-гоп, мой Боже, я примчусь к Тебе… на велосипеде!
Оу-йе, да-да, на велосипеде!»
— надрывается магнитола в Пежо-407 у Клоди А'Бгуахана номер 3786 (его лицензия приклеена скотчем к спинке переднего сиденья).
«Эй, гоп-гоп, мой Боже, я примчусь к Тебе… на воздушном шаре!
Оу-йе, да-да, на воздушном шаре!»
— Надеюсь, вас духовные песнопения не раздражают? — спрашивает он, глядя на меня в зеркальце заднего вида.
Я улыбаюсь.
«Эй, гоп-гоп, мой Боже, я примчусь к Тебе… на реактивном самолете».
С подобными-то хоралами, не рановато ли мы утратили веру в Бога? Оу-йе! О нет…
— Нет-нет, нормально. Спасибо. Все отлично.
— Откуда прилетели?
— Из России.
— Ух ты! И холодно там?
— Очень.
Мне бы так хотелось быть дружелюбнее к себе подобным, но увы… Виноват, признаю, да, хоть на это я еще способен: не могу.
Чувство вины гложет.
Я слишком очерствел, измотан, изнурен и грязен: просто непригоден к общению.
Чуть дальше, на съезде с магистрали:
— Вот скажите мне: вы в Бога верите?
Черт побери. Господи. Надо же было так влипнуть…
— Нет.
— Знаете, а я это сразу понял. Как увидел, что вы вот так бросаете свой чемодан, так и подумал: в Бога он не верит.