Павел Васильевич Анненков
Последнее слово русской исторической драмы «Царь Федор Иванович», трагедия графа А.К. Толстого
Из многочисленных способов относиться к русской истории и к русскому народу, граф А.К. Толстой выбрал один из самых оригинальных, который уже доставил почетный успех первой его трагедии – «Смерть Иоанна Грозного» – и который также точно и теперь возбуждает общее сочувствие к новой исторической драме его: «Царь Федор Иванович». О ней-то именно и будем говорить здесь, считая посильный разбор ее делом не совсем бесполезным, ввиду того обстоятельства, что одобрение многочисленной образованной публики обеих наших столиц может, пожалуй, узаконить в литературе и некоторые недостатки того оригинального способа обращения с историческими эпохами и их представителями, который усвоен автором и поддерживается им с большим драматическим и поэтическим талантом.
Способ этот, как известно, заключается в том, чтобы положить в основание трагедии один полный психический этюд главного действующего ее лица и сделать из всех явлений, из всего ее содержания, только подробности этого самого психического очерка или этюда. Таким образом создана была первая трагедия графа Толстого, в которой анализ характера Ивана Грозного составляет настоящую мысль и цель произведения. Читателям нашим не нужно напоминать, сколько драматической изобретательности, поэтических красок и счастливых сценических эффектов употребил в дело граф Толстой за этою обрисовкой царя Ивана Васильевича, как он представлялся его воображению. Самый способ такого производства драмы не нов; в известной мере он употребляется всеми драматургами без исключения, но у графа Толстого он становится единственным и исключительным способом создания, поглощающим все его соображения и не оставляющим места в драме для других ее условий. Новая трагедия автора есть опять психический очерк царя Федора Ивановича; но проведенный, как нам кажется, еще с большею обдуманностью, с большею широтой кисти и с большим мастерством относительно обстановки портрета, чем даже великолепный очерк царя Ивана. Работа автору предстояла тут сложная и трудная.
Как бы ни казалась громадна личность Грозного в сравнении с личностью его духовно-немощного сына Федора, все же должно сказать, что психическая разработка Ивана IV как типа гораздо легче чем всякого другого, менее выразительного характера. В нашей истории и в народном сознании он представляется соединением множества пороков и отрицательных качеств, достигших тех необычайных размеров, когда они становятся доступны всем глазам и самому низменному пониманию. По простоте материалов, которые могут быть употреблены при его изображении и которые не требуют особенного разбора, он даже составляет клад для второстепенных писателей. Неистовые страсти со всех своих видах, кровожадные порывы зверя, пользующего безграничным простором, дикое самоуслаждение и коварное лицемерие, играющие своими жертвами, – все эти черты и другие, им подобные, принадлежат к разряду грубых психических элементов, легко понимаемых и легко передаваемых, именно вследствие их грубой ясности, простоты и ощутительности. Вдобавок личность Ивана IV, по богатству своего мрачного содержания, имеет еще и то преимущество, что уже не может пострадать ни от какого наговора, что нет на свете такого чудовищного предположения, которое не могло бы найти в ней надлежащего места, с которым бы она не уживалась свободно. Работа за подобным характером есть работа в высшей степени благодарная, предмет освобождает автора от всякой ответственности, без труда и искания дает ему отличные краски и принимает на себя заботу о занимательности, оригинальности и потрясающем действии на читателей. Само собою разумеется, что если за такую работу принимается значительный литературный талант, то, при поэтическом вдохновении и при способности к творчеству, характер Ивана IV откроет ему огромное поле для фантазии, психического анализа и трагических эффектов, как это мы действительно и видим в первом произведении графа Толстого.
Совсем другое дело предстояло с характером царя Федора Ивановича. Здесь надо было почти целиком изобрести, так сказать, его образ, сохраняя от предания одни только внешние очертания портрета. Так именно и поступил автор. История показывает нам Федора царем-причетником, отдавшим царство Годунову и замкнувшимся в сфере церковных обязанностей да потех, какие могла давать ему жизнь между дворцового челядью и населением, окружавшим тогда монастыри и церкви. На этом скудном и далеко не трагическом материале автор создал тип Федора, замечательный по своему внутреннему смыслу. Он сделал из него больного, не способного к труду и ограниченного человека, но с такими сокровищами сердца, с таким обилием любви к людям, и с такой ангельскою простотой воззрения на себя и других, что этот немощный правитель часто возвышается до понимания характеров и до решений, превосходящих мудростью все, что около него подает голос и совет. Трагизм его положения заключается в бессилии его физической и нравственной природы, при самых благородных инстинктах и пожеланиях. Замечательно, что царь Федор второй трагедии графа Толстого служит как бы оправданием своего грозного отца, не пощаженного автором в первой его драме. Злобный мир, в котором Федору пришлось жить и действовать, видимо нуждается в железной руке для своего успокоения и для того, чтобы не дать ему расползтись врозь. Он теряется сам, когда не чувствует власти и воли, способных валить головы и водворять порядок при содействии палача. Федор был не от этого мира, да и не от какого мира вообще. Это не только правитель невозможный, это и человек невозможный – так все в нем или выше, или ниже обыкновенных условий человеческого существования.
Насколько потерпел при такой характеристике Федора настоящий исторический материал, говорить не трудно. Тут собственно не в нем и дело, а в создании типа под покровом общеизвестного исторического имени. Ни Иван IV первой трагедии автора, ни Федор второй, ни другие лица обеих нисколько не внушают, кажется нам, убеждения в их исторической правде и достоверности. Относительно Федора это положение очевидно и само собою бросается в глаза; относительно Ивана IV оно не так ясно, благодаря тем крупным, резким чертам его образа, которые признаются за ним и историей; но пусть вспомнят поклонники этого создания графа Толстого, готовые отстаивать сходство написанного им портрета с историческим оригиналом, что у автора Грозный не имеет никакой политической программы, никакого повода к жестокостям, кроме дикой силы, никакой идеи за душой, кроме служения своим зверским похотям. С точки настоящего исторического создания, такой Иван едва ли и мыслим. Вообще, по нашему крайнему разумению, мы думаем, что превосходные очерки Ивана IV и Федора суть совершенно свободные, независимые создания графа Толстого, выражающие, конечно, известную эпоху, но не самих себя, как исторических лиц. Мы идем еще далее и просто скажем, что они столь же свободные создания, как, например, король Лир или Гамлет, и если гораздо более принадлежат русской истории, чем те – английской или датской, то благодаря одному обстоятельству: никакая другая жизнь, кроме старой русской, не могла бы навеять автору подобных образов, ни из какой другой не мог бы он почерпнуть такого содержания и таких красок для своих созданий.
В этом и вся сущность дела. Настоящая часть трагедий вся ограничивается одною этой чертой, но она именно и утверждает за ними право носить усвоенное ими название исторических трагедий. По милости одной только косвенной связи с русским бытом, психические этюды графа Толстого заключают в себе и все свое оправдание: значение их как живых свидетельств известного времени и народного духа, не подлежит сомнению. Недаром же европейская публика еще недавно по одному из них старалась составить себе представление о свойствах русского национального характера и общежития, недаром также наша образованная публика сильно интересуется ими, находя в них намеки и указания, нелишние и для нашего времени. В образах графа Толстого вообще есть сторона, прямо обращенная к его современникам, есть очень внятное намерение сообщить им полезный нравственный урок. Это уже лежит в свойствах самого таланта его. По нашему мнению, граф Толстой тогда только и обнаруживает вполне свою авторскую силу и свои средства, когда делается поэтом-моралистом, то есть когда находит под своим пером философскую, социальную или политическую тему и отдается дидактическому, проповедническому творчеству, которое процветает у нас более, чем какой-либо другой вид творчества и имеет весьма сильных, замечательно талантливых представителей.
Но откровение русской жизни и кончается у графа Толстого с психическими этюдами; за ними способность проникновения в свой предмет как будто покидает его. Сосредоточивая все усилия на обрисовке одного или двух характеров, он словно освобождает себя от обязанности заниматься долго всем остальным миром, окружающим его героев. Для него мир этот, видимо, составляет только орудие, с помощью которого он навлекает на свет все нужные ему черты и подробности у господствующих типов; другого и самостоятельного значения он ему не дает. Правда, весь этот многолюдный мир изображен весьма прилично: бояре говорят согласно с тем, что говорится о них в летописях; не менее правильно и прилично своему званию выражается и действует гусляр, воин, монах, купец, мужик (множество мужиков поступают решительно так, как от них ожидать следует), и со всем тем, в общем строе произведения, они составляют несчастную, обделенную и безличную толпу, осужденную быть грунтом картины, на котором выведены одна или две главные фигуры. Во всей этой толпе нет единицы, которая вырвалась бы из ряда обычных (рутинных) изображений русского люда старых времен и оказались бы, по одному какому-либо приему или слову, оригинальною личностью, способною осветить внезапно древний быт и свойство тех никем не записанных дум, какие он мог думать про себя. Вся энергия творчества, а с ней и отгадка психических тайн без остатка истощается у графа Толстого на немногие передовые личности; благодатная искра поэтического прозрения тухнет тотчас, как он отвернулся от них. А между тем, для литературных целей и особенно для русской исторической трагедии, мир, пренебреженный автором, имеет первостепенную важность, и отсутствие его, или замедление этого мира обычными, рутинными изображениями его, не может обойтись без какого-либо важного ущерба для самого создания.