Владимир Набоков
СЕСТРЫ ВЭЙН
1
Я, верно, так и не узнал бы о смерти Цинтии, не столкнись я той ночью с Д., след которого также утратил в последние четыре, примерно, года; а встреча с Д. не состоялась бы, не ввяжись я в череду довольно пустых изысканий.
Тот день, покаянное воскресение после недельной метели, был частью жемчужен, частью навозен. Посреди обычной моей послеполуденной прогулки по холмистому городку, притулившемуся к женскому колледжу, в котором я преподавал французскую литературу, я остановился, чтобы полюбоваться семейством брильянтовых сосулек, кап-кап-капающих со стрех каркасного дома. Так ясно очерчены были их заостренные тени на белых досках за ними, что я решил, будто смогу увидать и тени слетающих капель. Но не увидел. Кровля ли слишком выдавалась вперед или может быть угол зрения оказался неверен, или, наконец, мне не удавалось поймать глазами ту сосульку, с которой срывалась та капля. В капели был ритм, переменность, дразнящая, словно фокус с монеткой. В итоге я прошел несколько кварталов, изучая угловые дома, и оказался на Келли-роуд, прямо у дома, в котором жил Д. в бытность его преподавателем здешнего колледжа. И тут, взглянув на кровлю соседнего гаража и выбрав из полного комплекта сквозистых сталактитов, подостланных синими силуэтами, один, я был, наконец, вознагражден видом того, что можно описать как точку под восклицательным знаком, покидающую привычное место, чтобы очень быстро скользнуть вниз — на долю секунды быстрей талой капли, с которой она состязалась. Этот сдвоенный посверк утешил меня, но полностью не насытил, — вернее, он лишь обострил аппетит к иным лакомым крохам света и тени, и я отправился дальше в состоянии редкой зоркости, казалось, преобразующей все мое существо в большое глазное яблоко, вращающееся во впадине мира.
Сквозь павлиные ресницы я видел слепящие алмазные отражения низкого солнца на круглой спине запаркованного автомобиля. Оттепель словно губкой омывала предметы, возвращая им живой живописный смысл. Вода наплывающими друг на друга фестонами стекала по скату улицы, изящно сворачивая в другую. Узкие пролеты между домов с их еле внятной нотой мишурного обаяния раскрывались в сокровищницы кирпича и порфира. Я впервые заметил жалкие желобки — последнее эхо ложбин на колонных столбах, — украшающие мусорный бак, и увидел еще зыбь на его крышке — круги, расходящиеся от фантастически давнего центра. Вздыбленные, темноголовые груды мертвого снега (оставленного в прошлую пятницу ножами бульдозера) выстроились, вроде недовершенных пингвинов, вдоль бордюров, над сверкливым трепетом оживленных канав.
Я шел, поднимаясь и опускаясь, шел прямиком в чинно умиравшее небо, и в конце концов, цепочка явлений, наблюденных и наблюдающих, привела меня, к часу моего обычного ужина, на улицу, так удаленную от места, где я обычно ужинаю, что я решилcя испробовать ресторан, стоящий на кромке города. Когда я вышел оттуда, уже без звуков и церемоний упала ночь. Долговязый призрак, продолговатая тень счетчика автостоянки отливала странной рыжиной на влажном снегу; я приписал ее смугло-красному свету ресторанной вывески над тротуаром; и именно тогда, — я медленно прохаживался, устало гадая, повезет ли мне на обратном пути настолько, чтобы встретить тот же оттенок в неоновой синеве, — именно тогда около меня с хрустом остановился автомобиль, и Д. выбрался из него с восклицаньем поддельной радости.
Он проезжал по пути из Олбани в Бостон город, в котором когда-то жил, и не впервые в жизни я испытал укол чужеродных чувств, за которым следовал приступ личного раздражения против проезжих, ничего, похоже, не ощущающих при посещении мест, в которых каждый шаг должен бередить им душу стенаниями и корчами воспоминаний. Он затолкал меня обратно в бар, только что мной оставленный, и за обменом обычными бодрыми плоскостями наступила неизбежная пустота, которую он заполнил первыми пришедшими в голову словами:
— Кстати, никогда не подумал бы, что у Цинтии Вэйн не в порядке сердце. Мой адвокат сказал, что она умерла на прошлой неделе.
2
Он был еще молод, стремителен, изворотлив, еще женат на нежной, замечательно хорошенькой женщине, никогда ничего не узнавшей и не заподозрившей о его разрушительном романе с неуравновешенной младшей сестрой Цинтии, как и девушка эта ничего не узнала о моем разговоре с Цинтией, неожиданно вызвавшей меня в Бостон и заставившей поклясться, что я поговорю с Д. и «вышвырну» его, если он немедленно не перестанет встречаться с Сибил — или не разведется с женой (которую она, между прочим, воспринимала сквозь призму сумасбродных речей Сибил как пугало и мегеру). Я немедля припер его к стенке. Он сказал, что беспокоиться не о чем, — так и так он решил покончить с колледжем и переехать с женой в Олбани, чтобы работать в отцовской фирме; и все это дело, угрожавшее превратиться в одну из тех безнадежно запутанных историй, что тянутся годы и годы, а за ними, немного поодаль, тянутся стайки благонамеренных друзей, бесконечно обсуждающих ее с соблюдением полной секретности — и даже возводящих на чужом злополучии, как на фундаменте, здание новой близости, — дело это пришло к внезапному концу.
Помню, как на следующий день, в самый канун самоубийства Сибил, я сидел за столом, стоявшим на возвышении в большой классной комнате, где происходили зимние испытания по французской литературе. Сибил пришла на высоких каблуках, с чемоданчиком, бросила его в угол, где уже валялось несколько сумок, легко поведя худыми плечами, стряхнула с них шубку, сложив, примостила ее на чемодан и вместе с двумя-тремя девушками подошла к моему столу — узнать, когда я смогу прислать им работы с оценками. Мне потребуется неделя, считая от завтра, сказал я, чтобы все прочитать. Помню еще, я гадал, сообщил ли ей уже Д. о своем решении, и испытывал острую жалость к прилежной маленькой студентке, пока на протяжении ста пятидесяти минут мои глаза все обращались к ней, такой по-детски хрупкой в облегающем сером платье, и разглядывали старательно завитые темные волосы, мелкую шляпку с меленькими цветочками и стекловидной вуалькой, какие носили в тот сезон, и под ней — мелкое личико, на кубистский пошиб изломанное шрамами, оставленными кожной болезнью и трогательно замаскированными искусственным загаром, ужесточавшим ее черты, очарованью которых она еще повредила, раскрасив все, что можно раскрасить, так что бледные десны между вишенно-красными потрескавшимися губами и разжиженная чернильная синева глаз под утемненными веками только и остались просветами в ее красоту.
Назавтра, по алфавиту разложив уродливые тетради, я погрузился в хаос почерков и преждевременно добрался до Валевской и Вэйн, чьи тетрадки невесть почему поместил не туда, куда следовало. Рука первой приукрасилась по случаю некоторым подобием удобочитаемости, что до работы Сибил, в ней, как обычно, сочетались почерки нескольких демонов. Она начала с очень бледного, очень жесткого карандаша, заметно тиснившего чистый испод листа, но мало что оставлявшего на его лицевой стороне. По счастью, кончик карандаша скоро сломался, она продолжала писать другим грифелем, потемнее, и он мало-помалу сообщал расплывчатую полноту линиям, напоминавшим набросок углем, к которому она, мусоля тупой конец, добавляла следы губной помады. Ее работа, хоть и оказавшаяся еще хуже, чем я ожидал, несла все приметы своего рода отчаявшейся старательности — подчеркиванья, перестановки, никчемные сноски, как если б она желала покончить дело по возможности самым добропорядочным образом. В конце она приписала, заняв у Мери Валевской самопишущее перо: «Cette examain est finie ainsi que ma vie. Adieu, jeunes filles! Пожалуйста, Monsieur le Professeur, свяжитесь с ma soeur[1] и скажите ей, что Смерть не лучше двойки с минусом, но определенно лучше, чем Жизнь минус Д.»
Ни минуты не тратя, я позвонил Цинтии, и она сообщила, что все кончено — все было кончено еще в восемь утра, — и попросила привезти ей записку, и когда я привез, просияла сквозь слезы в гордом восхищении тем, какое причудливое применение («Это так на нее похоже!») отыскала Сибил для экзамена по французской литературе. Она мигом соорудила два хайболла, не расставаясь с тетрадкой Сибил, — уже обрызганной содовой и слезами, — и продолжала изучать предсмертное послание, что побудило меня указать ей на имеющиеся в нем грамматические ошибки и объяснить, как приходится переводить в американских колледжах слово «девушка», дабы не заставлять студентов слепо толочься вокруг французского эквивалента «девки», а то и чего похуже. Это довольно безвкусное суесловие доставляло Цинтии огромное удовольствие, когда она, задыхаясь, выныривала из-под вздувающейся поверхности горя. А затем, держа мягкую тетрадку так, словно та была пропуском в нечаянный Элизиум (где карандаши не ломаются, а мечтательная молодая красавица с безукоризненной кожей навивает локон на мечтательный пальчик, размышляя над какой-то небесной экзаменационной работой), Цинтия повела меня наверх, в мозгловатую спальню, просто чтобы показать мне, как если б я был полицейским или участливым соседом-ирландцем, два пустых пузырька от таблеток и скомканную постель, откуда уже убрали нежное, ненужное тело, которое Д., должно быть, знал до последней бархатной малости.