Николай Тертышный
Бирюк[1]. Зов одинокого волка
(отрывок из повести «Родня»)
…Когда пришли лютые морозы, а земля надёжно скрылась под тяжёлым одеялом снегов, его жестокое сердце, всегда ровное и уверенное, вдруг защемило непонятной беспощадной тревогой. Это чувство овладело каждой мышцей, каждой настороженной жилкой. Его сухое упругое существо переполнилось этим чувством до корней волос. Даже днём хотелось выть, задравши голову в белёсое низкое небо. И он предавался этому с упоением, лишь только ночь подминала в свои зябкие объятия окрестные вершины корявых дубов. Он выходил из мрачного оврага, который служил ему неплохим убежищем уж добрый десяток лет, садился на самом краю, задирал лобастую морду вверх и… выл. Он знал наверняка, что стая слышит его. Он всегда чувствовал это. И знал, что не сегодня-завтра стая придёт к нему. Голод и зима обострят в стае инстинкт подчинения сильному и жестокому, которому природа дала чуть больше, чем остальным, чтобы уметь выжить в самые трудные и голодные времена. Сильный в одиночку мог то, чего не умела вся стая. А он мог! Он знал и мог много! Так много, что иногда сомневался в нужности всего этого для себя самого. Единственное, что усмиряло его сомнение, была мысль о стае, о том, что стая где-то рядом, всегда рядом и всегда может случиться голод. И тогда стая придёт. Тогда он будет нужен стае, которую он никогда не любил, за что стая платила ему всегда тем же. Но какая-то неведомая сила заставляла его всю свою трудную и долгую жизнь накапливать в себе умение самосохранения, год от году упражнять в себе все инстинкты, наверняка зная то, что придёт час и стае понадобится вожак, знающий секрет выживания в год Великого Голода. Так бывало один раз в поколение. Только один раз, но… бывало непременно. Это знали в стае все. Но также знали, что предвидит и остаётся сильным в этот миг — один. В эту зиму стая придёт к нему, к одиночке. И он против своего желания должен будет научить стаю выжить…
…В то далёкое тревожное лето, когда Громыхающая Смерть бродила в здешних трущобах, он остался без матери. Сейчас он почти не помнил её. Она сохранилась в памяти какой-то серою тёплой тенью на входе их сухого укромного обиталища. Только запах матери всегда жил в нём и, казалось, оживи сегодня этот запах за пять-шесть километров от его оврага, он сразу узнал бы его. Но такого запаха он больше никогда не встречал. Вот запах убитой матери он, потом не единожды, вдыхал чутким носом, лишь только Смерть объявлялась в окрестности. Громкая и беспощадная она находила добычу в любом самом дальнем и глухом месте. После того, как она делала выбор, уже недвижимая добыча её распространяла далеко окрест запахи убитой вот так же когда-то его матери. Это был запах самой Смерти, останавливающий дыхание, заставляющий колотиться сердце и мчаться прочь сквозь любую непролазную чащу… Но в то лето он ещё не умел так резво бегать. Самый слабый из семерых сестёр и братьев он замешкался тогда у недвижной, с излишне вытянувшимися ногами, матери. Всё остальное серое семейство бросилось врассыпную, а он скулил и тыкался носом в ещё тёплую материнскую шкуру. Какая-то неведомая сила ухватила его за загривок и подняла высоко от земли. Он напрасно пытался вырваться. Сила, его державшая, была велика и непостижима. В чём-то пыльном и тесном его долго тащили, потом та же сила вытряхнула его в душистый ворох соломы, а огромная голая лапа вновь трясла его за загривок. Он изловчился тогда огрызнуться и укусил эту лапу. Та оставила его в покое… С тех времён чувство неизбывной тоски и одиночества поселилось в его настороженном теле навсегда. Это чувство тогда даже пересиливало голод, и он долго отказывался от заботливо подаваемой ему тёплой, белой, сытно пахнущей жидкости. Умение голодать он освоил самым первым из всего, что потом нужно будет одиночке… И, наверно бы, подох тогда так и не дотронувшись до пищи, если бы всё та же сильная, белая лапа не разжала его слабеющих челюстей и не заставила насильно глотать живительное тепло. После этого он сам стал осторожно притрагиваться к еде. Но ел ровно столько, чтобы почувствовать лишь, что жизнь не уйдёт из него. С того самого времени умение побеждать голод он всегда совершенствовал в себе. Теперь он умел оставаться достаточно сильным неделями, смиренно соглашаясь с недостатком пищи. Но как бы там ни было, чувство благодарности к той лапе, что кормила его, волей неволей зародилось тогда в его костлявой груди. Он по прежнему огрызался и не подпускал лапу к своему загривку, но что-то уже удерживало его от возможности намертво вцепиться в её мягкую податливую плоть. Ему стал приятен и запах долговязого существа, заботящегося о нём и пытающегося своей безволосой лапой всегда заигрывать с ним. Эта лапа всегда приносила с собою сладкий запах тумана, густо исходившего из небольшого сучка, что сжимала лапа в своих толстых и тупых когтях. Такой, только слабый, запах иногда приносила его тощая серая мать. После своих отлучек из их уютного убежища она возвращалась усталой и чуть-чуть чужой, потому что всегда вместе с нею в нору приходили незнакомые запахи. Она пахла ветром, сырою листвою, пихтовой смолкой, луговым цветом и ещё каким-то чудным дымом или туманом. Потом он часто вдыхал такой запах в тех случаях, когда оказывался вблизи селений, у овчарни или конюшни, куда в суровые зимы голод приводил его за добычей. Это был запах людей и их жилья. Но даже среди всего многообразия людских запахов он всегда мог определить запах той благодетельной прокуренной лапы, что заботилась о нём в его беспомощном начале.
От человека он ушёл в первую же весну, лишь дохнули проталины на косогорах прелью прошлогодней травы, лишь брызнула в небо верба серебром своих барашков. Безволосая лапа больно поколотила его за придушенную в углу двора курицу и привязала его в сараюшке на короткую грубую верёвку. Так было часто с тех пор, как его, долговязого и неуклюжего, пытались приучить ко двору и отпускали с привязи. Он не любил верёвку и тогда, когда его ею били, и тогда, когда его ею привязывали. Курица была последней его проказой в этом дворе. За ночь он стянул через уши ошейник и, взобравшись на пустую перевёрнутую бочку, ушёл через крышу, прорвав меж редкими досками рубероид. Ушёл сразу и бесповоротно в лес, оставив позади, увязавшихся было с лаем, собак…
Первый год одиночества он вынес удачно легко. Поводырём и учителем ему в незнакомом месте были голод и страх. Голод заставлял искать пищу, не брезговать любой подвернувшейся мышью. Голод научил его распознавать даже съедобные корни и растения, что часто спасало его потом, во времена неудач и промахов на охоте, и сделало его выносливым. А страх уберегал от неведомого и учил терпению. И то, и другое тренировали тело. Ноги его окрепли и не знали устали в многодневных походах за пищей. Вторым летом он возмужал, и к осени принял обличие крепкого молодого зверя с осанкою опасного и сильного гордеца, которая обычно приличествует одиночкам. Только к зиме непонятное, непреодолимое чувство тоски заставило его искать себе подобных. Ещё летом он приметил нору, где ютилась волчица с потомством. Но осторожность не позволила ему даже обнаружить себя, и он лишь издали несколько дней наблюдал за беспокойным выводком, а потом убрался подальше, выбирая глушь и чащобу. К зиме одиночество обострило инстинкты, природа требовала продолжения рода, и он, движимый лишь неодолимым чувством накатившей невесть откуда любви к той заботливой волчице, сорвался со своего обжитого места и ушёл в стаю. Долго шёл на далёкий вой в ночи, ошалевал от дикой ярости к своему неумению противостоять зову великого таинства любви. Останавливался, поворачивал назад, опять останавливался, кружил по чаще, обдираясь в буреломе о когтистые лапы павших елей, и все-таки возвращался на жуткие, режущие морозный воздух звуки ночной волчьей песни. Долго кружил уже рядом со стаей, петлял, отходил в сторону, принюхивался и, вскидывая гордую голову на каждый шорох, жадно втягивал в себя воздух близкого звериного сборища. Только основательно изведав окрестности, он приблизился к стае, чтобы ещё издали долго наблюдать за сородичами.
Стая была немногочисленной, сытой и неосторожной. Любовные игры сделали зверя шумным и общительным, хотя грудились в кучу на большой площади лишь молодые самцы, а самки и кто постарше предпочитали несколько обособленные места вокруг. Его они увидели лишь тогда, когда он сам проявил себя издали, поднявшись из своего укрытия в овражке за большим ореховым кустом. И тут, кажется, не оправдались ни его страхи, ни излишняя осторожность. Стая осталась как будто равнодушной к чужаку. Но это было чуткое, настороженное равнодушие. Осмелев, он сделал несколько шагов в сторону молодых резвых самцов. В первый миг его приняли на равных. Но вторым мигом ему пришлось сделать угрожающий выпад с клацаньем зубов по отношению к одному из молодых, пытавшемуся, кажется, заигрывать с ним. После этого молодые оставили его, разочарованные угрюмостью и недружелюбием чужака. Они не увидели в нём силу, но не нашли и ровню. Этого было достаточно, чтобы не состояться и намёку на дружбу. Равнодушие сразу же отделило его от молодых. Зато он вмиг заметил, как насторожился сильный самец, что поодаль наблюдал за стаей. Это был явно вожак. Вот его расположение и требовалось, чтобы стая приняла чужого.