Шарль Нодье
Мадемуазель де Марсан
Эпизод первый
Карбонарии
Несмотря на живое сочувствие к благородной борьбе народов, сопротивлявшихся захватам Наполеона — оно-то и привело меня в конце 1808 года в Венецию, — я никогда не забывал, что я француз и что ужасное побоище, подготовляемое в то время частью Европы, потребует крови моих соотечественников. Восхищаясь вооруженным союзом, создававшимся в Северной Италии под покровом непроницаемой тайны, я дал себе клятву не принимать в его деятельности никакого участия и чаще всего мечтал о том, чтобы продолжить свои исследования натуралиста и побродить по изрезанному заливами побережью Иллирии, в местах, немного знакомых лишь ученым и поэтам. Это обстоятельство, а также необходимость скрыться наконец от полиции императора, менее бдительной и непреклонной в завоеванных областях, чем на глазах своего повелителя, послужило единственной причиной моей тогдашней эмиграции из Франции.
Но я не в силах был покинуть Венецию, и нетрудно понять почему. Я снова был влюблен, хотя мысль об Амелии[1] не покидала меня с того самого часа, как мы расстались с ней навеки; в слабом человеческом сердце уживаются порой тайны, совместить которые на первый взгляд невозможно.
Среди французов, уже давно покинувших Францию и встретивших меня с искренним благожелательством, как соотечественника и человека, чьи взгляды и несчастья заслуживали в их глазах уважения, был один эмигрант, внушавший мне чувство благоговейной любви.
Вопреки своему обыкновению, я могу назвать его имя без малейшего колебания, ибо род его не имеет ничего общего с теми, кто и посейчас продолжает носить то же имя, и к тому же давно угас, кроме одного несчастного существа, которое никогда не прочтет моей повести и не услышит обо мне ни полслова. Это был г-н де Марсан.
Г-н де Марсан, которого, быть может, еще помнят иные из старых придворных, считался одним из самых блестящих офицеров гвардии Людовика XVI. Прекрасная внешность, безукоризненные манеры, отвага и ум отличали его при таком дворе и в такое время, когда счастливые личные качества этого рода не были редкостью. Они-то и обеспечили ему быструю, не встретившую препятствий карьеру и видное, вполне заслуженное, по общему мнению, положение в обществе. Дочь его, родившаяся в 1788 году, была по поручению королевы Франции воспринята от купели одной из самых влиятельных в Версале подруг этой августейшей и несчастнейшей государыни. Дочь г-на де Марсан звали Дианой.
В 1808 году г-н де Марсан был уже стар; к тому же невзгоды военной службы надломили его здоровье. Женившись тридцати пяти лет, он потерял троих старших детей, прежде чем небо благословило его единственной дочерью, на которой в конце концов сосредоточились все его чувства и помыслы.
Г-жа де Марсан, состоявшая при дворе сестер короля, скончалась вскоре после переезда принцесс в Триест. В этом отношении она опередила их.
Старый эмигрант сумел, во всяком случае, извлечь из своих бесконечных несчастий известную пользу. Он стал философом. Обладая скромными, но совершенно достаточными, на его взгляд, средствами, благоразумно сбереженными в предвидении возможности всеобщей катастрофы, он мирно доживал свои век среди милых его сердцу занятии и развлечений, совместимых с сидячим образом жизни. Склонность к естественным наукам вскоре сблизила нас, и я сделался его ежевечерним партнером в пикет. Предпочтение, отдаваемое им мне перед другими молодыми людьми, общество которых доставляло ему удовольствие, в непродолжительном времени приобрело характер отеческих чувств, так что, вздумай Диана приревновать, у нее было бы достаточно оснований к этому. Г-н де Марсан, насколько я мог заметить, никогда не платил большой дани ребяческому тщеславию, именуемому дворянскою спесью, и тем не менее — я глубоко убежден в этом — он так сожалел иногда, почему во мне не течет дворянская кровь, что ему приходилось делать над собой некоторое усилие, чтобы не возвращаться мысленно к этому обстоятельству.
— Ваш ход, господин шевалье, — сказал он однажды, сдавая мне карты.
Сам не знаю, из каких кладовых памяти, наглухо запертых вот уже добрые двадцать лет, извлекаю я эту незначительную сценку.
— Я не шевалье! — вскричал я со смехом, все еще медля открыть свои карты.
— Клянусь христианскою верой, — ответил на это г-н де Марсан, — рыцари моего рода возвели в это достоинство немало таких, которые заслуживали его неизмеримо меньше, чем вы.
— Полагаю, — проговорил я, вставая со своего места и направляясь к нему, — полагаю, что дело не обходилось при этом без лобызания. — И я от всего сердца обнял его, ибо всегда неизменно ценил и глубоко уважал привязанность стариков.
Мне приходилось, впрочем, мириться с его непреодолимым и страстным упорством в одном вопросе, который занимал первостепенное место в разговорах тех лет.
Слово «революция» производило в нем самую что ни на есть настоящую революцию. И хотя восстановление Бурбонов на троне их предков представлялось ему совершенно бесспорным и делом ближайшего будущего, он связал себя тем не менее словом никоим образом не возвращаться в Париж, где каждый камень казался ему все еще обагренным кровью казненных. Эта антипатия ко всем политическим группировкам, не останавливающимся в борьбе перед самыми крайними средствами, распространялась на заговорщиков и из собственной его партии.
Покорный неколебимой и всеблагой воле неба, он с горечью порицал безумцев, которые стремятся ускорить события наперекор благоразумной неторопливости, с какою действует мудрость господня. Мысль эта так часто и так настойчиво повторялась в его речах, что после первых же наших бесед я решил ничего не сообщать ему ни о тайнах своей бурной юности, ни тем более о некоторых связях, установленных мной по приезде в Венецию с карбонариями[2] и эмиссарами Тугендбунда,[3] одно имя которого внушало ему ужас не меньший, чем слово «якобинец». Нужно признаться к тому же, что я стал склоняться к его взглядам еще прежде, чем их узнал, и что в пагубных сетях тайных обществ меня удерживала лишь невозможность расстаться с ними бел того, чтобы не разорвать эти сети насильственным образом.
Я прожил двадцать шесть лет и испытал почти беспримерные для моего возраста бедствия. Любовь к мирным занятиям и досугу, посвященному науке, неустанно влекла меня к совершенно другому образу жизни, которого мне и следовало неуклонно держаться.
Время от времени мои бурные страсти брали, однако, верх и ввергали меня в сумятицу тревог и несчастий, выбраться из которой мне удавалось, лишь ухватившись за надежду на прочное счастье. Мое неудержимое воображение упрямо пыталось найти это счастье в любви.
Диане де Марсан было двадцать лет, и она не казалась моложе своего возраста, потому что ее чудесному, нежному, слегка тронутому загаром, как у всех венецианок, цвету лица не хватало той свежести, которая для девичьей кожи является тем же, чем для плодов, сорванных с дерева, окрашивающий их легкий и почти неуловимый пушок. Высокий рост при достаточно развитых формах придавал ее внешности нечто величественное, что еще больше подчеркивалось свойственным ей выражением лица.
Трудно было сказать, чего больше в ее печальном и одновременно надменном взгляде, в беспокойном и высокомерном подергивании бровей, в пренебрежительном и горьком движении губ — привычной затаенной скорби или презрительной разочарованности. Именно такою изобразил богиню Диану античный ваятель, придавший ей, в согласии с мифологией, облик, достойный сестры Аполлона.
Такое впечатление Диана де Марсан производила не только на меня: прославленнейший поэт той эпохи, заканчивая один из своих сонетов, упрекал ее в том, что она создана из мрамора столь же холодного, как веллетрийский. Но при всем этом она была, по мнению всех, самой красивой девушкою в Венеции.
Сердце мужчины, в особенности влюбленного, воспламеняется от препятствий. Я любил Диану, быть может, с тем большею пылкостью, что все говорило в ней о нежелании отвечать на мои чувства. Что касается причин ее холодности ко мне, то тут я не видел ничего особо опасного для себя: состояние Дианы было слишком незначительно, чтобы привлекать претендентов на ее руку; к тому же общественное положение старого французского дворянина, доживавшего свой век в изгнании среди лагун, сулило тщеславию зятя не больше, нежели его алчности.
Мое положение, напротив, в случае торжества моей партии — в этом г-н де Марсан нисколько не сомневался — могло только улучшиться. Ведь я столько раз рисковал головой, перенес столько страданий, а счастливые короли так щедры и так признательны!
Диана не оставалась в неведении относительно страсти, которую успела внушить моему сердцу: на этот счет женщины никогда не обманываются. Впрочем, о том, что моя тайна ею раскрыта, я узнал лишь по ее зловеще потемневшему взгляду и суровой скупости слов, с которыми она стала обращаться ко мне. Если бы Диане было известно о нашем сословном неравенстве, я мог бы объяснить себе эту все возраставшую сдержанность различием нашего положения в свете, ибо к этому времени уже хорошо знал, что такое надменность знати и в каких формах она способна проявлять свою неприязнь. Но я говорил уже, что г-н де Марсан упорно стремился наделить меня дворянским достоинством, и с того памятного дня, когда он посвятил меня за карточным столом в рыцари, титул шевалье настолько сросся с честным, но безвестным именем, унаследованным мною от предков, что даже сами Шерен[4] и Озье[5] не решились бы оспаривать мои права на этот титул. Зная о страсти венецианцев к преувеличениям — особенно ярко сказывается эта черта у простого народа — всякий легко представит себе заранее, что учтивость слуг не могла удовлетвориться столь малым титулом. В прихожей я слыл графом, и к тому же светлейшим, хотя в гостиной не был даже самым что ни на есть рядовым дворянином. В конце концов я перестал обращать на это внимание и без дальних околичностей примирился с этой несколько унижавшей мою правдивость и скромность метаморфозой, не желая обижать причудливого, но совершенно невинного тщеславия престарелого вельможи, в котором я обрел друга.