Новалис
Ученики в Саисе
Глава первая. УЧЕНИК
Причудливы стези людские. Кто наблюдает их в поисках сходства, тот распознает, как образуются странные начертания, принадлежащие, судя по всему, к неисчислимым, загадочным письменам, приметным повсюду: на крыльях, на яичной скорлупе, в тучках, в снежинках, в кристаллах, в камнях различной формы, на замерзших водах, в недрах и на поверхности гор, в растительном и животном царстве, в человеке, в небесных огнях, в расположении смоляных и стеклянных шариков[1], чувствительных к прикосновению, в металлических опилках вокруг магнита и в необычных стечениях обстоятельств. Кажется, вот-вот обретешь ключ к чарующим письменам, постигнешь этот язык, однако смутное чаянье избегает четких схем, как бы отказывается отлиться в ключ более совершенный. Наши чувства как бы пропитаны всеобщим растворителем[2]. Лишь на мгновение твердеют наши влечения и помыслы. Таково происхождение чаяний, однако слишком быстро все тает вновь, как прежде, перед взором.
До меня донеслись такие слова: «Лишь неведеньем обусловлено неведомое; неведенье — это исканье, располагающее искомым, так что искать уже нечего. Языком не владеют потому, что язык сам собой не владеет и не желает владеть; истинный санскрит[3] — речь ради самой речи; это не что иное, как упоение речью».
Вскоре после этого некто произнес: «Истолкования противопоказаны священным письменам. В совершенной речи сказывается преизбыток вечной жизни, а для нас такое писание созвучно первозданным тайнам, ибо в таком писании слышна всемирная гармония». Вне сомнения, голос вещал о нашем учителе[4], ибо ему дано сочетать приметы, разрозненные повсюду. Необычный свет вспыхивает в его взорах, когда нам явлены возвышенные руны и учитель заглядывает нам в глаза, не озарилось ли уже наше внутреннее небо, позволяя отчетливо читать предначертанное. Когда наше уныние подтверждает, что тьма все еще непроглядна, он ободряет нас и сулит упорной, непоколебимой зоркости торжество в будущем. Охотно вспоминает он, как в детстве был одержим неусыпным стремлением изощрять, напрягать, обогащать свои чувства. Он всматривался в звезды и, как умел, передавал на песке их приметы и местоположение. Без устали смотрел он в море небесное, и ему никогда не надоедало наблюдать эту синеву, эти волны, эти тучи и лучи. Он искал камни, цветы, насекомых и в разных сочетаниях раскладывал свои находки. При этом не упускал он из виду людей и зверушек, сидел на морском берегу, облюбовывал раковины. Настороженно внимал он своей душе и помыслам. Невдомек ему было, куда душа стремится, томясь. Повзрослев, он странствовал, исследовал чужие края, чужие зыби, чужие небеса, невиданные светила, незнакомые растения, зверей, иноземные народы, углублялся в пещеры, в разноцветных наслоениях и пластах изучал состав земли, лепил из глины прихотливые подобия скал. И везде убеждался, что ему ничто не чуждо, какие бы странные союзы и соединения ему ни встречались: в нем самом уживалось не меньше загадок. Вскоре он обнаружил во всем взаимодействии скрещенья, соответствия. Тогда он уже понял: ничего не существует порознь. Чувственные свидетельства едва вмещались в необозримые красочные видения, в которых совпадали слух, зрение, осязание, мысль[5]. Ликуя, он сопрягал инородное. В звездах видел людей, а в людях звезды, в камне угадывал зверя, а в облаке злак; он постигал игру явлений и стихий, он изведал, что, где и как обнаруживается; ради ладов и звуков он умел уже затронуть струны.
Что он такое теперь, от него не узнаешь. Он только внушает нам, что мы сами, руководствуясь его указаниями и своими побуждениями, изведаем пройденный им путь. Кое-кто из наших распростился с ним, вернулся в родительский дом и поступил в учение ради хлеба насущного. Иных он сам направил, не сказав нам куда: это его избранники. Кто пробыл с ним недолго, кто подольше. Один был еще ребенком[6], а учитель хотел уступить ему свое место. В его больших темных глазах таилась небесная голубизна, лилейная кожа излучала свет, кудри вились, как прозрачные тучки на закате. Его голос проницал нас до самого сердца, и мы были бы рады одарить его нашими цветами, камнями, перьями. Его улыбка отличалась неизъяснимой значительностью, в его присутствии мы испытывали таинственное блаженство. «Он еще возвратится, — предрек учитель, — чтобы не покидать нас; тогда уроков больше не будет». Учитель назначил ему провожатого; тот нередко вызывал прежде наше сожаление. Никто не видел его веселым; сколько лет провел он здесь, а ни в чем не преуспел; когда мы выходили на поиски кристаллов или цветов, они ему не попадались. Он был близорук, разноцветные узоры у него не выходили. Он то и дело разбивал что-нибудь. Однако своей наблюдательностью и чуткостью он превосходил всех остальных. Еще до того, как в нашем кругу гостил ребенок, было время, когда он приободрился и явил неожиданную сноровку. В один прекрасный день он удалился, печальный, и мы напрасно ждали его к ночи. Мы очень тревожились о нем, когда вдруг на рассвете в ближней роще раздался его голос. Ликованье звучало в торжественной песне нам всем на удивленье; учитель обратил своей взор к Востоку, таким он мне едва ли явится снова. Вскоре мы окружили счастливца, который, сияя невыразимым восторгом, держал невзрачный камешек причудливого вида. Когда находка оказалась в руках учителя, он долго целовал ее, обвел нас влажными глазами и заполнил этим камешком пустовавшее средоточие сверкающих узоров.
Эти мгновения останутся в моей памяти навеки. Наши души как бы мельком восприняли ясное предвестие иного дивного мира. Моя сноровка тоже оставляет желать лучшего, другим как будто бы доступнее сокровища природы. Зато ко мне благоволит учитель; он разрешает мне сидеть и думать, когда искатели уходят. Опыт учителя мне до сих пор неведом. Все меня влечет в меня же самого. Второму голосу я внял, сдается мне, постигнув некий смысл. Мне по душе диковинные россыпи и начертанья в залах, только, мнится мне, это всего лишь ризы, пологи, оклады, предвещающие образ чудотворный, божественный; он вечно в моих мыслях. Их я не собираю, мне бы разобрать их. Мне думается, это вехи, указующие путь в святилище, где сном глубоким объята дева, ею дух мой бредит. От учителя об этом я не слышал никогда и с ним не поделюсь моею неизреченной тайной. Довериться бы мне тому ребенку, лик его неким сходством обнадеживал меня, при нем во мне все прояснялось. Побыл бы он здесь подольше, я бы лучше в себя вчитался. Быть может, мое сердце разомкнулось бы, язык обрел бы свободу. Сопровождать ребенка тоже был бы я не прочь. Не довелось мне с ним отправиться. Не знаю, сколько времени я здесь пробуду. Не остаться бы мне здесь навеки. От самого себя таюсь, однако до глубины души проникся я верой: здесь обрету я то, что вечно меня влечет, она близка. Когда сопутствует мне вера, все сочетается ради меня в одном высоком образе, в неведомой гармонии, все к одному пределу стремится. Все тогда мне сродно, все дорого, то, что казалось мне далеким в разобщенье, вдруг дается в руки, как предметы обихода.
Не приобщен я к разобщенью, единеньем подобным и привлечен, и отстранен я. Не способен и не склонен я понимать учителя. Люблю в нем эту непонятность. Уверен я, он мне сочувствует; не помню, чтобы он противоречил моим порывам или моим стремлениям. Он скорее предпочел бы, чтобы мы избрали сами свой путь; нехоженым путем идут к неведомым пределам, нет пути, который не кончался бы в чертоге на родине священной. И мне бы выполнить мое предначертанье[7]: когда, согласно письменам, не приподнять нам, смертным, полога, искать бессмертия нам надлежит; кто полога поднять не чает, тот недостоин зваться учеником в Саисе.
Глава вторая. ПРИРОДА
Наверное, далеко не сразу решились люди определить общими наименованиями многообразные предметы своих чувств, при этом выделив самих себя. Опыт бы содействовал совершенствованию навыков, а навыки всегда разграничиваются, обособляясь, что с большой наглядностью можно уподобить преломлению светового луча. Так наше внутреннее существо разобщается в отдельных способностях, и подобное разобщение лишь усугублено дальнейшим опытом. Не признак ли старческой хворости в нынешнем человечестве эта немощь, для которой уже несовместимы краски собственного духа, так что не удается играть в древнюю естественность[8] и вкушать неизведанное в бесчисленных соединениях. Чем глубже согласие, тем оно привлекательнее для стихийных начал и воплощений, готовых впасть в него со всей своей неповторимой цельностью; каково восприятие, таково и впечатление; вот почему на заре человечества единосущное, родственное, союзное угадывалось едва ли не во всем; живейшее своеобразие не могло не сказываться в миросозерцании; сама природа веяла в любом человеческом поступке; окрестная вселенная не только не опровергала воображаемого, а, напротив, лишь в нем находила свое истинное выражение. Думы наших предков со своей направленностью и внешней предметностью, стало быть, остаются для нас органическим проявлением самого земного бытия, изобразившегося в них как достоверное былое, и нам не найти более целесообразных приспособлений, когда мы намерены точнее исследовать изначальную соразмерность мироздания в его прежнем взаимосодействии с теми, кем оно населено. Мы заметили, что человеческая пытливость сразу же обратилась к наиглубокомысленнейшим загадкам, а ключ к этому чудесному чертогу виделся то в изначальном скоплении действительных данностей, то в некоем соответствии воображаемого и неизведанного. Нельзя при этом не засвидетельствовать общего чаянья обрести искомое в текучем, безвестном и зыбком.[9] Устойчивая вещественность в своей громоздкой неуклюжести, пожалуй, давала разуму достаточный повод усматривать в ней подчиненное второстепенное бытие. Добросовестного мыслителя[10], впрочем, весьма скоро озадачило непредвиденное препятствие: как вывести образы из этой зыбкой, безбрежной стихии? Мыслитель готов был счесть развязкой некую слитность, сводя первоосновы к неизменным, четким частицам, дробным сверх всякого представления, предполагая, что непомерный объем составляется из этих мельчайших брызг, пускай при участии начал, свойственных разуму, стихий, влекущих и отвращающих. Обоснованию подобных гипотез предшествуют, очевидно, сказания и песни, изобилующие яркими, наглядными подробностями; люди, боги, звери выступают как содружество искусников, а происхождение вселенной засвидетельствовано подкупающей простотой повествования. Во всяком случае, так мы убеждаемся, что вселенная — произведение в своей изначальной произвольности, а даже для тех, кто пренебрегает своенравным племенем вымыслов, такое зрелище не лишено знаменательности. Отождествление вселенского и человеческого в едином свершении, когда везде прослеживаются человеческие обстоятельства и свойства, — вот идея, чьими преобразованиями сближаются отдаленнейшие эпохи, ибо за нее как будто говорят ее обаяние и доходчивость. Да и сама произвольность природы едва ли не восполнена идеей человеческой личности, чья человечность в своей определенности, кажется, меньше всего противится постижению. Должно быть, потому истинная любовь к природе предпочитает прочим ухищрениям поэтическое искусство, в котором дух природы сказывается откровеннее. Неподдельная поэзия позволяет читателю или слушателю ощутить, как действует сокровенная осмысленность, приобщая к небесной телесности, возносящейся в самой природе превыше нее. Естествоиспытатели и поэты всегда составляли как бы особую народность, сплоченную общим языком. То, что естествоиспытатели накапливали в совокупности, сочетая свои находки в продуманном изобилии, поэты приготовляли как насущное продовольствие для человеческих алчущих сердец, вычленяя и чеканя из непомерной природы множество уменьшенных, неповторимых, привлекательных подобий. Пока поэты не долго думая увлекались преходящим и зыбким, естествоиспытатели, разъяв острыми лезвиями сокровенную соразмерность, силились вникнуть в сочленения. Дружелюбная природа, умерщвляемая руками естествоиспытателей, только дергалась, словно безжизненное тело, однако, вдохновленная поэзией, как возбудительным вином, она не таила своих священнейших, отраднейших наитий, воспарив над своей повседневностью, достигала небес; вещая танцовщица была рада каждому гостю и, развеселившись, не скупилась на дары. Так природа упивалась райскими радостями с поэтом и обращалась к естествоиспытателю, не иначе как захворав и вознамерившись покаяться. Зато при этом она не уклонялась ни от каких вопросов и по достоинству ценила своего трезвого, твердого собеседника. Следовательно, тот, кто стремится постигнуть ее сокровенное чувство, наверное преуспеет, застав ее среди поэтов: скрытности как не бывало, и обнаруживаются все чудеса ее сердца. Однако тот, кто к ней не привержен душевно, кто лишь восхищен или озадачен тем или иным ее свойством, больше узнает, пристально осматривая ложе ее недуга или ее гробницу.