Сергей Никитин
Рассказы
Счастливая
Есть в летнем полдне средней русской полосы с его неровными ветерками, со стрекотом кузнечиков в траве, с каленым зноем, с воздвигнутыми из голубого и золотистого света кучевыми облаками по горизонту что-то отрешающее от повседневных забот и мирской суеты.
Я лежал с теневой стороны у стога сена. Их было много на длинном узком лугу, зажатом между двумя дубовыми гривами, а дальше по дрожанию воздуха угадывалась Клязьма, и мглисто-синей грядой, чуть ниже облаков, высился ее правый берег. По гребню его и в широких распадинах пестрели разноцветные крыши изб, желто-белесо сверкали на солнце ржаные поля, и темными кущами застыли в безветрии деревенские вязы, тополя и липы.
В пойме, давно уже отшумевшей покосом, было прямо-таки пустынное безлюдье. Те, кто натоптал и наездил в лугах эти едва уже заметные тропинки и колеи, зарастающие мягкой отавой, занялись на том берегу делами другой страды; в луговых болотцах тоже давно отгремели выстрелы первых дней охотничьего сезона; рыболовы держались вольных плесов клязьминского низовья. Кто еще мог появиться здесь? Грибы и орехи не уродились в этом году, смородина отошла, клюква еще не поспела… Я чувствовал, что был один, может быть, на много километров вокруг, и оттого не сразу понял, что слышу человеческий голос, а не какой-то иной звук лугов и леса. Всегда присутствует в дремлющем воздухе полдня этот тонкий вибрирующий звук, слитый воедино из шороха листвы, посвиста птиц, возни мелкого зверя, плеска вод и кто знает какого еще трепетания невидимой нами жизни. Но то, что я услышал, вскоре стало выделяться из него, приближалось и, наконец, отчетливо оформилось в мелодию колыбельной песни, слов которой я еще не мог разобрать.
Множество раз сравнивался женский голос с журчанием ручья, пением жаворонка, звоном колокольчика, и я уж не знаю, с чем бы сравнить мне этот немудрящий тоненький голосок, вся прелесть которого была в какой-то прозрачной девической, даже детской чистоте. Он пел за гривой, где пролегала торная тележная дорога, выходящая на луг, и я отполз чуть в сторону, чтобы не спугнуть его своим присутствием. Скоро можно было разобрать и слова песни. Не слышал я их раньше и, увы, не запомнил. Да и вряд ли это была какая-нибудь записанная собирателями песня, а не импровизация, вылившая в первых навернувшихся и полусвязанных между собой словах ласковый лепет матери над младенцем.
— Устали мы с тобой, — послышался ее голос совсем близко. — Вон и носик у тебя весь в капельках. Гуля ты мой, гуля!..
Как и я, женщина была уверена, что она одна здесь и разговаривала громко, не таясь. Она, видимо, присела у соседнего стога или на краю гривы в тени дубов, сопровождая каждое свое действие смехом и ласковым воркованием.
— Подожди-ка, мы пеленочки-то раскинем. Посучи ножками, посучи. Жарко гуленьке, жарко малому… Ох, — сказала она вдруг совсем будничным, даже чуть с хрипотцой голосом, — сколько стогов-то наметали! Возить не перевозить. — И опять певуче зажурчала: — Ну, что гуленька куксится? Что милый куксится? Дать гуле молока?
Некоторое время ее не было слышно, но потом, теперь уже совсем тихо и опять с какой-то детской прозрачностью в звучании голоса, она запела:
— С гулей к папке пойдем, папка скажет: дура, малого взяла, по лугам в жару пошла. А нам дома тошно, а нам дома скушно. Печь мы истопили, на крыльце сидели. Под крыльцом-то куры квохчут, тихо стонут. Курам тоже жарко… Гулин папка глупой, с нами распростился, в пойму закатился. Там болота пашет, пни, кусты корчует. Комары его грызут, покоюшка не дают…
Так ли точно слово в слово пела она — не ручаюсь, но мне ясно представились и томительно жаркий деревенский полдень с этим стонущим квохтанием разморенных кур под крыльцом, и молодая женщина с первенцем на руках, влекомая какой-то счастливой тоской через эти залитые солнцем луга к мужу, который, по-видимому, работал сейчас на осушке заречных болот, и даже их предстоящая встреча с ворчливой перебранкой, скрывающей глубокую радость и горделивое любование друг другом…
Размеры ее счастья, видимо, смутили ее самое, и женщина попробовала испугать себя.
— А если нас молония убьет? — вдруг спросила она, внезапно оборвав пение, и я представил, как округлились при этом ее глаза.
С минуту она молчала. Но потом послышался ее счастливый, даже какой-то пьяный от счастья смех.
— Выдумает же, глупая! Молония! Небо ясное, тучек нет, листочки не шелохнутся. Пойдем потихоньку, гуленька.
Я выждал некоторое время и выглянул из-за стога. По дороге между стогами удалялась высокая тоненькая женщина в белом, мелкими цветочками сарафане и такой же косынке, неся на руках что-то такое крохотное, что почти не было видно даже за ее узкой спиной.
Если бы в эту минуту тучные стога стали бы расступаться перед ней, а сквозящие солнцем дубы склонили свои вершины, я, пожалуй, не увидел бы в этом чуда.
Продолжатель
Гремя заскорузлым дождевиком, Горчаков поставил ногу в стремя, оперся рукой на заднюю луку и трудно поднял в седло свое тяжелое тело. Небольшой меринок даже присел слегка и перебрал задними ногами, ища равновесия.
Частый дождь дробно щелкал по дождевику.
Облака длинными космами низко висели над землей, было тепло, тихо, и мутный туман обволакивал все вокруг, точно мокрая марля.
Конюх насмешливо смотрел на Горчакова. Он как будто понимал, что тому не хочется из сухой правленческой избы, где можно, сидя за письменным столом, курить папиросы, читать газету и говорить по телефону, ехать теперь в этот туман через тускло блестящие от избытка влаги пашни, через грязные, заплывшие озими, через реденькие, едва опушенные перелески. В этой избе и особенно в маленьком председательском кабинетике по всему было заметно, что тут долго хозяйничала женщина — на окнах висели сборчатые занавесочки, диван был под полотняным чехлом, в прозеленевшем стакане еще сохранились ослизлые почерневшие одуванчики, и вообще кабинет имел какой-то полудомашний вид, какой может придать любому помещению только женщина. Табачный чад и шум совещаний не шли к этому кабинету. Здесь было приятно сидеть одному и думать. Раньше Горчаков не замечал этой особенности кабинета Маши Ганиной, но теперь, когда сам стал в ее колхозе председателем, он вдруг с удивлением обнаружил, как хорошо и спокойно ему работается здесь, и ничего не захотел менять.
— А что, Мария Игнатьевна тоже верхом по бригадам ездила? — спросил Горчаков конюха.
— В распутицу всегда верхом, — ответил конюх, тыча зачем-то меринка большим пальцем под брюхо, отчего тот судорожно вздрагивал всей кожей. — Такое уж у нас место гиблое, что как покапает дождик, так мы по пупок в воде стоим.
Горчаков тронул меринка и шагом выехал за конюшни, в поле. Навстречу однообразно ложилась под ноги лошади рыжая суглинистая дорога, по сторонам из тумана изредка выступали ветлы да щетинилась по обочинам прошлогодняя полынь. Оттого, что туман закрывал даль, путь казался нескончаемо долгим, и Горчаков то и дело нетерпеливо дергал повод. Меринок, должно быть, привык носить легкую и сухонькую Машу Ганину — грузность Горчакова и постоянное дерганье нервировали его, и он шел как-то боком, обиженно косясь на седока влажным карим глазом. Может быть, Ганина разговаривала с ним, трясясь в седле по валким колхозным дорогам? Может быть, прикармливала сахаром? Может быть, совсем по-другому смотрел на нее этот глаз?
Холодная струйка побежала за воротник Горчакова, он вздрогнул и слегка хлестнул меринка по крупу. Тот вяло сделал несколько шагов рысью.
Странно, подумал Горчаков, какие случайности направляют иногда человеческую жизнь. Вот не заболей Ганина, не накатай тогда колхозники в райком просьбу направить к ним председателем третьего секретаря Горчакова, и он, Горчаков, не ехал бы сейчас на этом рыжем угрюмом меринке, не вдыхал бы этот пахнущий молодой зеленью и мокрой землей воздух, не видел бы косой полет грачей над пашней.
Он вспомнил заседание бюро райкома, на котором все решилось. Он стоял тогда перед членами бюро и долго смотрел в окно; было слышно, как позванивали оконные стекла, когда мимо проходила тяжелая машина. Горчаков чувствовал, что молчит слишком долго, что вот-вот на чьем-нибудь лице появится ироническая усмешка, кто-нибудь резко и откровенно упрекнет его.
— Ну, что ж тут думать-то, Николай Ильич! — сказал первый секретарь Астахов, вынимая папиросу и разминая ее толстыми мозолистыми пальцами, еще не отвыкшими от жесткой работы механика МТС. — Ведь мы с тобой еще вчера все обговорили. Не выполним просьбу колхозников — подадим дурной пример.
Горчаков продолжал молчать. Астахову, может быть, и не о чем было бы раздумывать в подобном положении — он молод, здоров, бездетен, но Горчакову с его сорока восемью годами, с большой семьей, с обжитым городским домом нелегко и непросто было решиться начать новую жизнь на новом месте. Теперь Горчакову вспоминалось, как он сам вместе с Астаховым «нажимал» на коммунистов, которые не хотели идти в колхозы председателями. Часто долгий разговор с ними заканчивался постукиванием астаховской ладони по столу: «Партийный билет сюда выложишь».