Борис Петров
282
Мне нравится изобилие солнечных зайчиков в старом, покосившемся доме. И тишина. В Москве никогда не бывает тихо; я жил в центре и знаю, что говорю: дыхание столицы – шум, который, вероятно, следует относить уже к категории вечности. Сдается мне, Москва всегда была шумливой, нервной, бегущей – с тех пор, как на зеленом холме у берегов тогда чистой реки воздвиглись крепостные стены. Тогда и зашумело, и до сих пор шумит, лишь усиливаясь, не иссякая ни днем, ни ночью.
А здесь ночью беззвучно. Люди запираются по домам; не в обычае у них бродить после наступления темноты. Северное лето не жаркое, случается вечером прохлада, и тогда над крышами поднимаются дымки и над городом вкусно тянет костром; старая тонкая колокольня в центре, белея, пронизывает ночь и служит всякому ориентиром; над поверхностью вод гладкой реки разносится далеко рыбий плеск. Светятся окошки и лают собаки на окраине – таков городок, в котором я очутился.
А по утрам – молочный густейший туман, словно пуховым одеялом накрывающий реку, и в нем тонет кашель рыбаков. К часам девяти туман тает, и тогда в комнату прискакивают тысячи солнечных зайчиков.
Здесь нет интернета, зато через огород вчера пробежала лиса – рыжая, с черными лапами. Она почти не таилась.
Леса начинаются сразу за городом и тянутся аж до северного океана единым монолитом, и в них обитает масса лис, зайцев, медведей и другой живности, существующей вольготно рядом с человеком, который в этих местах до сих пор выглядит смешным недоразумением.
Нет и станции. До нее километров сто, и тянется через болота и густые ельники разбитая дорога, дикая, пустынная; раньше в ней надобности не было, потому что купцы, торговавшие деревом, пушниной и солью, плыли по реке – самом верном и скором пути Севера. Река с таким достоинством несет сквозь леса свои черные воды, что даже пребывание на берегу ее целебно – сразу успокаиваешься, как раз это-то мне и надо.
И жизнь здесь, как река – спокойная, размеренная; спешить некуда.
Я чужак, белая ворона, и моя столичная одежда, модные майки и джинсы выглядят чудно и неудобны; я переезжал в спешке и схватил первое, что попалось под руку. Например, рядом с красным углом, где стоит потемневшая почти до черноты икона, на которой еле проступает бледное лико (наверное, святого Николая, ведь на домовых иконах, по-моему, всегда изображен святой Николай), я повесил потрясающий пиджак небесно-голубого цвета, с крутым пестрым галстуком – подарок Лены. В нем я на улицах точно не появлюсь – перебор.
С чем здесь действительно скудно – так это с развлечениями; события случаются крайне редко, да и те – мелки, кинотеатр закрыли пять лет назад за убыточностью, никаких ночных клубов нет, на весь город существует одно кафе, в гостинице «Пристань» о пяти комнатах, большую часть времени пустующих. Там ночуют водители монстров, которые, рыча, тянут спиленные стволы из чащоб – свирепые машины-лесовозы.
Здание гостиницы – обшитый сайдингом старый деревянный дом, во всю стену в прихожей, которую гордо называют диким для этих мест словом «ресепшн», растянута шикарная медвежья шкура. В углу стоит чучело оскаленного волка. Рядом с чучелом – запертая дверь; она-то и ведет в маленькую комнатку с видом на маленькую, приземистую, очень старую Троицкую церковь. Для того, чтобы перекусить, надо разыскать кого-нибудь, что непросто; придет круглолицая милая девушка, робко взглянет и отомкнет дверь. Она же и заказ принесет, а еда здесь проста – яичницы, солянки, мясо – случается, что и дичина, и несравненная, оглушающая уха.
Уху эту я готов хлебать хоть до смерти; все, что под этим названием предлагается в Москве – вранье, обман. А больше развлечься нечем – телевизор с некоторых пор вызывает тошноту, радио у меня нет.
Ощущения мои от пребывания в изоляции странные – словно воздухом надуло, и плаваешь пузырем в пустоте. Голова тоже пуста; возможно, мысли придут потом, но сейчас я еще не готов думать – даже над тем, что случилось. Сейчас я сплю, гуляю по городу, ем уху, подолгу сижу на реке, пока не стемнеет; вчера договорился с одним мужиком, что он повозит меня по окрестностям к деревянным церквям – деревни сгинули и давно заросли подлеском, а они стоят. Мужик настойчиво выспрашивал, кто я такой; я вежливо увильнул от ответа.
– Просто человек, – сказал я, а он подмигнул хитренько. – Хочу пожить на природе.
Мне надо, чтобы про меня забыли – крепко, навсегда, чтобы и отзвука памяти о моем имени не возникало. Никогда. Нигде.
Тогда можно будет думать – о возвращении, или о том, как жить дальше, и стоит ли жить вообще. Потом, потом.
Пять человек знают, где я: мать, отец, Лена и два друга, на которых я вроде бы могу положиться; и то меня грызут сомнения – не сболтнут, не выдадут ли – не от злобы, ненароком – тайну. А то и от злобы, мало ли – в чем можно быть уверенным? Или, страшно сказать, их уговорят – у нас научились очень убедительно убеждать!
Никто из них сюда не собирается – далеко, долго; это хорошо. Лена, думаю, скоро не выдержит разлуки, да и расставались мы дурно – ну что ж, я не думаю, что имею право требовать верности в сложившейся ситуации. Времена жен декабристов закончились 200 лет назад.
Она сказала, когда я собирался уезжать, а точнее – убегать:
– А я и не знала, что ты такой трус.
В прихожей московской квартиры стоит старинный сундук вместо тумбочки; Лена сидела на нем, положив руки на колени, и вдруг сказала эту жесткую фразу – спокойно, даже чуть удивленно, словно констатируя факт.
Я сорвался, накричал на нее. Жаль.
– Конечно, я трус, когда тебя, словно зайца, затравили! – кричал я. – Это ко мне, а не к тебе, приходили с обыском! Это меня, а не тебя, обсуждают в ток-шоу. Это мне угрожают в интернете. Это меня выгнали с работы. Вчера у подъезда ошивались какие-то качки…
Да, все верно: после моего глупого поста в Фейсбуке прошла неделя, и часов в восемь утра в дверь позвонили; я опаздывал в офис и открыл без спросу. Они были очень вежливые; изъяли компьютер и заполнили протокол, где тщательно записали мои признания – в чем? А ни в чем – я не совершал ничего противоправного.
Я честно рассказал, как случилось: