Борис Александрович Лазаревский
Элегия
(Из найденной тетради)
Я сижу у себя в кабинете и занимаюсь. Работа срочная и неинтересная, необходимо закончить годовой отчёт того учреждения, в котором служу. Но вместо того, чтобы писать, — нет-нет, да встанешь и подойдёшь к окну. На дворе январь, хотя солнце светит как в конце марта. В этом нет ничего удивительного, потому что я служу в одном из самых южных городов. Через открытую форточку иногда врывается ласковый и свежий как щёчка молоденькой девушки ветерок, он скользит по моему лицу и снова улетает.
Слышно «живканье» воробьёв. Небо синее как на картине Верещагина. Реомюр[1] показывает двенадцать в тени.
Уже третий день такой. Я знаю, что скоро, может быть, даже завтра, погода изменится, но мне не хочется этому верить.
Испещрив цифрами несколько разграфлённых страниц, я беру кожаную подушку, затем, подложив её под голову, ложусь на тахту и зажмуриваю глаза. Веки мои всё же чувствуют солнечный свет, а щёки — дуновение ветерка, и мне хорошо.
Кажется, что на дворе и в самом деле март. Кажется, что я не здесь, а в другом, родном далёком городе, который, — когда к нему подъезжать по железной дороге, — издали весь тонет в светло-фиолетовой дымке и блестит золотыми куполами своих церквей… Кажется, что я не чиновник того учреждения, в котором числюсь, а ещё студент третьего курса.
Чуть приоткрываешь глаза и снова видишь письменный стол, на нём листы неоконченного отчёта и расставленные в беспорядке фотографии, которых никак не соберусь спрятать. Женское, молодое, неподвижное лицо встретилось своими умными, блестящими глазами с моим взглядом и точно гипнотизирует меня. Боишься повернуть голову и выпустить его из виду.
С этим лицом также связано воспоминание о том городе, который издали кажется потонувшим в светло-фиолетовой дымке и блестит золотыми куполами своих церквей.
Знаешь, что лицо глядящей на меня женщины — только фотография, что самый оригинал в это время может быть мирно ест суп и думает, — как бы кухарка не пережарила котлет, — и не хочется этому верить!
В голову прокрадывается ни на чём не основанная уверенность, что эта девушка… — нет, не девушка, а уже давно принадлежащая другому мужчине женщина, — в эти минуты думает именно обо мне, вспоминает тот же период времени, который сейчас тревожит и меня, и ей хочется говорить со мною или написать мне письмо. Вспоминается почему-то беспроводный телеграф, действие которого я видел на одном из военных кораблей; невольно сам улыбаешься своей фантазии и снова закрываешь глаза.
Но женское лицо всё же рисуется совершенно ясно, оно даже перестаёт быть неподвижным. Я вижу, как щурятся глаза этой женщины, как едва заметно двигаются уголки её рта, как пошевельнулась и спала на высокий лоб небольшая прядь волос, кажущихся при свете рыжеватыми.
Из форточки снова повеяло весенним ветерком, и залетел с вокзала далёкий свисток паровоза. Лицо женщины, ощущение свежего воздуха и свисток быстро создают в моих мозгах картину, которой никогда и никто не увидит, так как в жизни людей не повторяется с точностью ни один момент.
Но десять лет назад, да, целых десять лет, тот, кто гулял двадцать четвёртого марта по полотну железной дороги недалеко от моего родного города, — видел как возле рельс шли медленной походкой студент в Николаевской шинели и барышня в простой чёрной кофточке и в фетровой, с двумя торчащими бантами, шляпе. Это были я и она.
В руках у неё небольшая тетрадка с карандашом, наполовину заполненная талантливыми набросками.
Тогда так же светило солнце, так же чирикали воробьи, и пахло растворившейся землёй.
Обыкновенный, кажется, был день, и после него промелькнуло несколько тысяч других дней, лучших и худших, но я не в силах его забыть и уверен, что, умирая, вероятно, вспомню его со всеми деталями как сейчас.
Мы дошли до железнодорожного переезда и свернули вправо, к огромному, теперь уже закрытому кладбищу, больше похожему на запущенный парк.
— Пойдёмте туда, я немного порисую, — говорит она и указывает глазами на каменные, почерневшие от дождя, ворота кладбища.
Я молча соглашаюсь, и, через несколько минут, наши ноги шуршат по прошлогодним сухим листьям, которыми усыпаны дорожки между могилами.
Мраморные, гранитные и деревянные покосившиеся кресты молча встречают нас и остаются позади, а навстречу идут целые сотни таких же молчаливых памятников о жизни каких-то людей.
«Когда-то, для других, и мы с нею будем „какими-то“», — думаю я, и вместо ужаса, при этой мысли, на душе у меня поворачивается приятное и спокойное, совсем новое чувство глубокого сознания, что тогда только взаимные отношения наши и могут быть закреплены окончательно.
Всё неискреннее, а главное непонятое, и потому самое ужасное, что несомненно не даёт нас друг другу на этом свете, — уйдёт тогда от нас навсегда и абсолютно.
Снова сворачиваем уже влево и пробираемся через могилы, обтаптывая прошлогоднюю бледно-жёлтую траву на карнизах фундаментов плит.
Вот деревья стали теснее, а могилы поредели, вернее, провалились и сравнялись с землёю. Ноги мягко ступают по непросохшей глинистой почве, иногда под ними трещит сухая ветка. Вокруг ни звука. Не видно ни одного живого существа. Сильнее пахнет душистым перегноем листьев. Дошли до обрыва. Кладбищу конец, только справа высится высокий, чёрный, железный крест, окружённый полуразвалившейся деревянной оградкой. Внизу стелется железнодорожное полотно.
Мне кажется, если бы его передавать на картине, то следовало бы положить побольше краски, называемой jaune de Naple [2].
За железной дорогой высится амфитеатром огромный город, который я порою безумно люблю, а порою безумно ненавижу как и мою спутницу.
Чтобы изобразить сейчас этот город, нужно перекомбинировать целую гамму красок и их оттенков, которых мой глаз непрофессионального рисовальщика охватить не в силах.
Но девушка, с которой я иду, несомненно видит и чувствует эти тона, хотя, вероятно, никогда не станет передавать их на холсте.
— Сядем здесь, — быстро говорит она, — я хочу набросать этот высокий крест вместе с оградой и тем сухим деревом… Смотрите, его ствол кажется совсем синим, — и, как бы угадав мои мысли, она добавляет. — А ведь не рисующий человек наверное запротестовал бы и сказал, что там никакого кроме чёрного цвета нет, а меня бы назвал декаденткой. Вы знаете, есть очень много образованных людей, которые и не подозревают, что в природе абсолютно чёрного цвета не существует, как не существует и абсолютно прямой линии.
— Да, меня это всегда удивляло, — отвечаю я, — кажется, так ясно выражен цвет, а вот находят возможным отрицать даже очевидное, что же тогда говорить о тех, которые отрицают только чуть-чуть неясное. Впрочем, ведь и вы даже, не в красках, а кое в чём другом иногда начинаете отрицать очевидное…
— Вы — большой любитель аналогий всякого рода, но не всегда удачно их применяете.
— Может быть… — отвечаю я и думаю: «Говори, что хочешь, только не уходи отсюда, дай насмотреться на тебя, пока ты никем не замучена и не изгажена»…
* * *
Она садится на краю вросшей в землю могильной плиты и, вынув маленький перочинный ножик, чинит карандаш.
Потом надевает пенсне и закусывает нижнюю губку, — значит, сейчас начнёт рисовать.
Если я волнуюсь, то мне не сидится, и потому я хожу взад и вперёд, наблюдая за её работой.
В данном случае я знаю, что говорю с моей спутницей один на один и совершенно откровенно, — в последний раз.
Скоро я должен уехать и знаю, что когда вернусь в сентябре, то между мною и нею будет целая пропасть.
Физически сегодня мы похожи на две линии, выходящие из одной точки под небольшим углом. Как ни мал этот угол, но линии уже никогда, решительно никогда не сойдутся.
Если бы кто-нибудь посторонний заглянул ко мне в душу, то, вероятно, удивился бы такому выводу, потому что между мною и этой девушкой не произошло ни малейшей размолвки, и затем она пока не объявлена ничьей невестой. Тем не менее, для меня более чем ясно, что сегодня мы прощаемся, хотя психически будем вместе всю жизнь.
Рассудок мне говорит, что стоит употребить несколько ловких манёвров — и она может стать моей женой. Но что-то менее определённое, но более сильное, чем рассудок, в свою очередь, точно грустно улыбаясь, говорит: «Когда ты вернёшься, она уже будет принадлежать другому, и никто и ничто не в силах этого изменить».
Сознание правоты этого голоса меня угнетает. Хочется протестовать и возражать, но некому.
Хочется доказать этому «кому-то», что хотя он силен, но не прав.
Я хожу взад и вперёд и, обращаясь к своей дорогой спутнице, начинаю излагать свои мысли по этому поводу. Говорю я искренно, с жаром и даже мало забочусь о том, какое впечатление произведут мои слова на девушку.