Игорь Вишневецкий
Ленинград
Светлой памяти отца моего
«Ленинград» переполнен цитатами —
прямыми и видоизменёнными, —
повествующими о реально
или в воображении
произошедших событиях.
Я лишь расположил их
в определённом порядке.
Игорь Вишневецкий Осень 2009
Часть первая
Осень
Глава 1
Дифирамб
I Дневник Глеба Альфы:
Ходил смотреть на обложенного мешками с пескоми зашитого в доски истукана.Теперь он,охранитель и преобразователь наших злосчастных болот,увенчанный триумфаторским лавром,выкативший глаза на тяжёлый поток,на мост и на зданье коллегий — да-да, его имени! —на ночные сияния скандинавского заполярья,на чуть подсвеченные, поздним негаснущим вечером,а сейчас ярко вычерченные облака,напоминает сфинкса,всё более увязающего в материальном времени.Змея не видно:тот, наверное, шипит, придавлен копытом, внутри.Тело коня под мешками, скреплёнными досками.И даже уже головы лавроносного всадника не разглядеть.Наверху этой высящейся на валунеафро-азиатской конструкции —полагаю, Никандр улыбнулся бы —копошатся несколько, в чёрных тужурках, рабочихи виден подъёмник —рычаг со скрипучим тросом.Говорят, что теперь незаметнее с воздуха,что отбрасывает не резкую,конскую с долгим хвостом и со всадником, тень,а нечто совсем неясное.Можно сказать, без тени.Словом, покровитель нашего города,давший ему имя,перемещается вслед за именемв область фантомов,в которой скоро окажемся все мы,подымаясь в разреженный,золотой, военный воздух.Оттуда всё незаметнеетени того, что внизу.Мне кажется, во мне погибаетслагатель каких-нибудь новых —уже «Ленинградских» — песен.
9 сентября 1941.
Второй день смерть летит с того самогозолотого и чистого воздуха.Вчера подожгли товарную станцию и складыим. А. Е. Бадаева(это точно предательство: били с ясным прицелом,по наводке пускавших в воздух сигналамиу самых складовракетчиков).
Когда солнце зашло,стали сбрасывать зажигалки. Леденящая красота:огнецветное зарево, сахар, плывущий по улицам,запах сгоревшей муки.Говорят ещё: в Зоосадуукокошило разом слона и мартышек.Слон, если верить рассказам, столетний(что сомнительно):значит, видел и Пушкина.Если так — вот последняя связьс тем блистательным миром,тень которого нынче таитсяпод маскировкой.
Ибо ярости Индры«уступают две половины вселенной, и сама земля сотрясается отбуйства твоего, о хозяин давильных камней».
15 сентября.
Духота эти дни вперемежку с налётами.Невозможность уснуть — хоть ложись себе в парке.Мало проку от бомбо- и газообужищ: неглубоко ихрыли.А по паркам покуда не бьют — у немцев хорошийнаводчик.Нынче облачно. В небе на западе —пересверки огня (это наши зенитки в Кронштадте).Там решительный бой и страшнейший налёт.Отдаётся зарницами в окнах домов и трамваеви экранным мерцанием воздуха.В голове — наслоенья звучаний.Странно, столько молчало и нá тебе —прорываетсяв контрапункте бедыпрежде изумленья и ужаса.
* * *
Вера звонила. Это безумие:она ещё в городе. Говорит, что Георгия,хоть и не подлежит призыву,по его же желаньюобрядили в балтфлотскую форму(слава Богу, не ополченскую —там-то верная смерть в мясорубке),что уже не сегодня-завтрана казарменном положении как переводчикпо радиоперехвату.
Ну а я-то тоже хорош: стыдно, если причиной всему.
19 сентября.
Вспоротыми кишкамивсплыли аэростаты.Иногда кажется,что город, в конвульсиях от ранений,защищается, говоря врагу: «Ну, приди же и самзахлебнисьтем, что ты создал, —кровавым месивом».
Холод, ветрено, пробегают серые облака.Сколько раз нас бомбили — сосчитать невозможно.Точно каждые два часа: в восемь, в десять,в двенадцать.Самый страшный налёт был в четыре.Прекратилось лишь заполночь.Вдоль по Двадцать пятого октябряв лужах трупыи сверху — давящее серое небо.
Марк, вернувшийся с передовой,рассказывал,что когдаперед ними жахнуло по полуторке(в ней ехала киногруппа),и увидел разломанные телас белой костью рёбер и ног, торчащей из мяса,то испытал возбуждение. —Смерть, жратва, вожделениеслиты в нас,я сказал бы, в оргийный восторг,для которого прежние, стройные, милые звуки,что связались в мозгу с многолетней работойв милом Зубовском институте искусствни к чему. Вот теперь наступает Искусство!
Шёл, глядя на трупы в лужах,и, как Марк,уже не стыдясь, испытал огромное возбуждение.Звуки шли двумя мощными линиями,прерываясь на выклики-утверждения.Певца и хора?Может быть, что певца и хора.Посадил на трамвай Веру —перед самым вечерним налётом.Она добралась, всё в порядке.Вера! Что же случится с Верой!
II Из дневника Веры Беклемишевой (урождённой Орлик):
«Решение бесповоротное: оставаться.
И дело не в том, что Глеб признался, что будет здесь до последнего, не бросит бумаг и библиотеки — всё это поводы. Кому они будут нужны, эти бумаги, через месяц-другой, разве что на растопку. Если ужас не кончится раньше зимы. Пусть там и автографы Кавоса с Верстовским и ещё Савроматова (ого!) — несколько пачек писем последнего к Глебу, он мне их показывал: заносчивых, восхищённых, дерзких. И уж точно дело не в том, что Глеб признался, что, будучи не подлежащим (покуда) призыву, хочет увидеть „вблизи сцепку с псевдоарийским волком, с мороком, легшим на сердце Европы, которой“ — тут ты несколько раз повторил — „всё равно конец“, и ещё что-то там из Риг-Вед в переводе какого-то Мюллера (не читала, Бог миловал). Красиво, конечно. Говорил, что в нём пробуждается музыка, что как никогда остро, почти по-животному хочется сочинять, спишь — и слышишь созвучья. Шли по Невскому — трупы, выбоины от бомб, испуганные милиционеры, один совсем растерянный на углу Лиговки и смотрит по-детски в сторону — а в голове, говорит мне Глеб, контрапункт вариаций. Я остаюсь здесь не из-за каких-то твоих вариаций.
У Толстого Пьер тоже хотел в брошенной Наполеону под ноги Москве (неужели сдадут Петербург?) прекратить несчастие всей Европы. В конце концов, это личное дело профессора Г. В. Альфы — что за претенциозная бурсацкая фамилия; а ещё говорил: мол, от Альфани! — сотрудника какого-то там института. Что хотите, Глеб Владимирович, то и прекращайте силой вашего понимания. Или звучащей вам музыки, которую вы стеснялись писать всю жизнь. Что ж, теперь война, теперь стыдно стесняться.
Глеб, знай, я остаюсь совсем не потому, что хочется разделить твоё и всеобщее безумье — да, война, радостная и твоему мужскому сердцу, для меня только ужас, — не потому даже, что мне бесконечно тяжело перед Георгием, плакавшим, когда он увидал на моей спине содранный треугольник, шрам от нашей неловкой любви на полу твоей старой и драной квартиры, между роялем и шкафом, а я-то ему лепетала про прожжённую блузку — мол, свечой у подруги (какие тут свечи при всеобщем давно электричестве!) — и даже специально к приходу домой блузку свечой выжигала. Сзади, ближе к os sacrum. Помнишь эту прожжённую мною любимую чёрную блузку? Глеб, милый, я остаюсь не от стыда, не от любви, а вот почему.
Ещё до того, как всё рухнуло, и мы в начале лета целовались в светлейшую ночь на засаженном бессонными липами Конногвардейском, под фейерверки поздних троллейбусов, а ты сказал, что впервые с такой рослой девушкой — Глеб, в нашем хохляцком роду все широкие, рослые, громкие, только я вот ещё и худая, — и попросил меня снять выходные туфли на высоких каблуках, чтобы быть вровень (ещё не привык, да и не привыкнешь, ибо я — почти что с тебя), а потом положил на плечо мне голову — всё помню, как будто сегодня, — и спокойно сказал: „А ещё ты родишь мне ребёнка“. — „Лучше двух“. — „Хорошо: мальчика и девочку“, — это было до нашей близости. Ну так вот: теперь я беременна. Ты имеешь право думать всё, что захочешь, но я знаю — ребёнок твой. Или двойня. Если со мной что случится и всё то, что пишу, прочитает Георгий, он выдержит. Да, звучит жестоко, но выдержит — знаю. Если ты — никому не покажешь и виду. Похоронишь в себе. Лучше бы взвыл.