Ицхокас Мерас
Рассказы из сборника «На полпути»
ЦИКАДЫ
Цикады?
Да.
Почему цикады?
Они стрекочут, как птички.
Иногда кажется, что они плачут, иногда — что смеются.
Когда-то я действительно думал, что цикады — это птички, — небольшие, пестренькие, с блестящими перышками.
Сидят на ветвях олив, прячутся в зелени кипарисов или в кипени зреющего миндаля и стрекочут. Их голоса переплетаются, сливаются и снова разделяются — и так от заката до рассвета, всю ночь.
Всю ночь!
Цикады?
Они не птицы.
Цикады — это большие кузнечики.
Но если никогда не видел этих больших кузнечиков, можешь думать что хочешь, слушать их, как тебе нравится.
И считать, что это птицы.
Ведь и соловья не каждый видел.
Я на балконе.
Мне нравится наш белый дом на взгорке.
Мне нравится дорога, извилистая, как уж, нравятся стройные стволы кипарисов.
Мне нравится море, мерцающее лунным светом, и Гина, которая вчера приехала.
Машина развернулась, резко затормозила. Она вышла, взяла чемоданчик и пошла в вестибюль.
Мы дремали в тени, оседлав кресла-качалки.
— Ну? — спросил Витас.
Он изображал из себя циника.
— Нет… — ответил я.
Оба мы проводили ее взглядом.
— Гина?
Здесь знакомятся быстро.
Ты ходишь есть в ту же столовую. Тем же автобусом ездишь на пляж. Под тем же навесом прячешься в тень и на тот же крючок вешаешь то, что тебе не нужно на берегу моря.
Теплого моря, горячего моря.
— Гина?
Стрекочут цикады.
Они могут надоесть, а могут и восхищать, как соловьи.
— Гина?
— Видел барельеф, высеченный на скале? — спрашивает она.
— Видел.
— Он писал хорошие стихи и нравился женщинам. Верно?
— Он приезжал сюда отдыхать.
Темнеет резко. Просто чьим-то мановением руки сумерки набрасывают свое покрывало, розовеют вершины Ай-Петри, а луна освещает половину моря.
Почему только половину — я не знаю.
— Когда он был жив, он был… теплым. А его барельеф на скале — все равно холодный камень. Или чуть тепловатый — когда солнце нагреет.
Мимо идет Витас.
Она провожает моего друга долгим взглядом.
— Мне холодно, — произносит она.
Я набрасываю ей на плечи свой пиджак.
— Да? — спрашивает Витас.
Похоже, этот взгляд притянул его, заставил вернуться.
— Нет, — отвечаю я, и это правда.
— Гина?
Она сидит возле маленького бассейна и бросает хлебные катышки. Они плюхаются в воду и исчезают. Может, падают на дно, а может, невидимые рыбы их заглатывают. Днем рыбки красивые, золотые, а теперь — темно. На поверхности воды, как в зеркале, отражается высоко висящий фонарь. Что за ним — неизвестно.
— Гина?
Три маски с высунутыми языками заливают воду в бассейн. Вода словно бьет из родникового ключа, поднимает цветные искры — одну, другую, десятки.
— Гина?
Она вздрагивает:
— Уже поздно? Пора спать? Я забыла…
Она поднимается, идет.
Я — следом.
Лестница из каменных плит.
Поднявшись наверх, останавливаемся. Потому что она останавливается.
И осматривается.
На этот раз Витас не проходит.
Он, ясное дело, спросил бы: «Да?»
Он изображает из себя циника. Я серьезно ответил бы: «Нет».
— Поехали завтра в горы… Будем жарить шашлык… пить терпкое молодое вино… руками есть настоящий узбекский плов…
— Нет, — ответила она.
— Гина?
Ветер едва шевелит листья деревьев, но созревший миндаль все равно осыпается — плюх, плюх, плюх. Зеленые скорлупки лопаются, как раковины мидий в ручье. Рыжий ноздреватый плод — кажется, сожми его пальцами — и ядро уже в горсти.
Так только кажется.
Без двух камней скорлупу не расколешь.
— Гина?
Миндаль падает — слышно, потому что это звуки глухие, а цикады — те стрекочут, их звуки то переплетаются, то разделяются, то сливаются.
— Гина?
Она сидит, съежившись, на скамейке.
— Уже? Уже пора?
— Нет.
— Ты всегда выходишь погулять перед сном.
— Сегодня я вышел пораньше.
— А-а…
Я знаю жгучую тайну Гины. Четыре месяца назад она родила мертвого младенца.
И бежала.
Прибежала сюда, к Черному морю, где стрекочут цикады, искрятся горные вершины, где в лунном свете плещется теплая вода, где какой-то белый дом на каком-то взгорке над каменными ступенями.
— Пойдем собирать миндаль.
— Темно, не найдем.
— Его здесь много.
— Нет, он горький.
Смотрюсь в зеркало.
— Пора, — говорю ей.
Она смотрит на меня.
Обнимаю ее за плечи, плечи вздрагивают.
— Гина, в твоих глазах…
— В самом деле?
— В самом деле.
Потому что уже слышны шаги.
— Иди один. Сегодня я останусь. Ты не обидишься?
По длинной извилистой лестнице — шорох шагов. Витас всегда возвращается в такое время.
Гина поднимается, подходит совсем близко, смотрит вверх, мне в лицо.
Она смеется странным смехом.
— Ты знаешь, что такое время? Что это — время?..
Я ничего не отвечаю.
— …порой за какие-то мгновения можно отдать очень много, может, даже половину жизни… Почему?
Половину жизни? Не знаю. Может, потому, что луна освещает не все море, а только его половину?
Вверх по лестнице поднимается Витас.
Гина оборачивается в сторону шагов, загораживает ему дорогу. Я иду спать.
Уже, пожалуй, и вправду пора.
— Гина?
Солнце жарит, слепит глаза. Слепящее южное утро.
— Гина?!
Возле маленького автобуса кто-то топчется. Звучит молодой девичий смех. Гина.
— Гина?!
Она берет меня за локоть.
— Поехали в горы. Поехали?
Молчу.
— Где Витас? — спрашиваю я наконец.
— Не знаю. А что?
— Да… просто так.
Может, я обознался? Кто эта девушка?
— Гина?
— Ну да… Ты что, меня больше не узнаешь?
День еще долгий.
Хотелось бы, чтоб скорее наступил вечер.
И кто-то взмахнет рукой, сумерки падут, как покрывало. Порозовеет Ай-Петри. Луна осветит полморя.
Хочу, чтоб стрекотали цикады.
Цикады — это большие кузнечики. А может, птицы? Маленькие, пестрые, с блестящими перышками.
Порой кажется, что они плачут, порой — что смеются.
ЗЕМЛЯ ВСЕГДА ЖИВА
Закатное солнце, красное, как огонь, смотрело с другого края в овраг, но не видело там больше ни живой души, хотя тот, живой-здоровый, стоял возле длинного неровного рва, огибавшего карьер, а его приятели толпились все в куче, разбирая вещи и одежду, оставленные расстрелянными.
С тем же оскалом, такими же стеклянными глазами, как мгновение назад, когда сделал последний выстрел, он осмотрел беспорядочно сваленные во рву голые тела. Вслед за его взглядом, только теперь бесшумно, повторило круг черное око ствола автомата. Железный приклад все еще жестко упирался в плечо.
Он знал, что это все, что больше уже сегодня не будет, но все еще не хотел отпустить, крепко сжимал железо, которое в его руках умело убивать.
Упершись взглядом в красное солнце, зависшее сбоку, он невольно прищурился, потом широко раскрыл глаза, всматриваясь в компанию, стоявшую вокруг груды вещей. Взгляд останавливался на каждом в отдельности. О вещах он в тот момент вовсе забыл, видел только живое. Глаза его блестели стеклянным блеском, ему хотелось снова нажимать на курок и стрелять, снова стрелять, хоть бы и в этих. Указательный палец правой руки как бы сам собою согнулся и наполовину нажал на курок…
— Пустить бы пару очередей — я и этих всех уложил бы, ни одного бы не осталось, — подумал он и довольно рассмеялся. — Ни одного не осталось бы, всех бы пострелял.
Он уже представлял себе, как они валятся в ров, подняв руки, как боль искажает, кривит их лица, как застывают на устах проклятия, как в желтый, словно прозрачный песок впитываются брызги крови, оставляя темные, быстро сохнущие дорожки.
Он придержал свой палец, обернулся и снова уставился на голые мертвые тела, как попало свалившиеся в ров.
«Если бы они все сейчас поднялись, я снова мог бы стрелять», — думал он.
Он погладил ствол автомата и обжег руку: автомат все еще был горячим.
Он ругнулся несколько раз и только тогда услышал шепот:
— Мама, мама, мама…
И потом еще:
— Открой глазки, открой глазки…
Девочка нежно гладила волосы матери, но мать была неподвижна. Она лежала, свесив голову, со сплетенными ногами, с отливающими синевой губами, и только руки были заведены, как и раньше, за спину, а пальцы тесно переплетены, словно она все еще старалась защитить, собственным телом закрыть свое дитя.
Девочка гладила маму по щекам, но щеки застывали, своими крохотными пальчиками она пыталась открыть маме глаза, но веки были тяжелые, такие тяжелые, как у деревянной куклы, и снова опускались.