Айрис Мердок
Итальянка
Пэтси и Джону Григг
Часть первая
1 Лунная гравюра
Я осторожно толкнул дверь. В былые времена она всегда оставалась открытой на ночь. Убедившись, что дверь заперта, я шагнул обратно в лунный свет и окинул дом взглядом. Хотя только-только наступила полночь, света не было. Все лежали в постелях и спали. Мне стало обидно. Я ожидал бдения, ради нее и ради меня.
Сквозь мягкий поток крестовника и невысокого чертополоха я пробрался к стене и подергал передние оконные створки, но обе отказались поддаваться, и изнутри на меня дохнула еще большая темнота. В такой тишине мне претило кричать или кидать камушки в стекла. Однако молча ждать в лунном свете одиноким изгнанником, незваным гостем тоже не хотелось. Я немного прошелся по росе, и тень моя, худая и темно-синяя, отделилась от громады дома и украдкой последовала за мной. Сбоку тоже все было темно и укрыто столь густыми зарослями молодых ясеней и бузины, что до окна я не смог бы добраться, даже окажись какое-нибудь незапертым. По размаху этой буйной, заброшенной растительности я прикинул, давно ли в последний раз был на севере: должно быть, прошло добрых шесть лет.
Как глупо, бесконечно глупо было возвращаться! Я обязан был примчаться раньше, когда она болела, когда она ждала меня и писала: «Приди, приди, приди» — в письмах, которые я едва мог читать из-за злости и чувства вины. Вернуться тогда было бы разумным в свете того соображения, что все-таки она моя мать. Но возвращаться теперь, когда она мертва, возвращаться для того лишь, чтобы похоронить ее, чтобы постоять рядом с ее мертвым телом в компании наполовину незнакомцев, брата и невестки, — это бессмысленное самоистязание.
Я прошел обратно через лужайку, ступая по собственным следам на росе. Окутанная облаками луна выставила на небе светящийся, прозрачный краешек диска, выхватывая силуэты огромных деревьев, которые окружали дом. Эту линию горизонта я по-прежнему знал лучше всех прочих. На мгновение мне почти захотелось сбежать, еще раз толкнуть дверь и потом уйти, подобно загадочному страннику из стихотворения: «Скажите, что я приходил, но никто не ответил».[1] Я вновь посмотрел на знакомые очертания деревьев и задрожал от внезапной близости детства. Вот они, старые июньские ароматы, влажные ночные запахи середины лета, шум реки и далекого водопада. Ухнула сова, медленно, с ленцой, выпуская расширяющиеся кольца звука, одно в другое. Это я тоже помнил.
При мысли, что я могу уйти и оставить их всех спящими, меня охватило странное чувство, почти восторг. Было в этом что-то сродни мщению — покинуть их навсегда, ведь если я уйду сейчас, то, разумеется, больше никогда не вернусь. В самом деле, что бы ни случилось, я, вероятно, и так никогда не вернулся бы сюда, не считая этого раза. Бытие моей матери было причиной не приезжать. Ее небытие станет еще более весомой причиной.
Какое-то время я стоял в печальной задумчивости и вдруг увидел то, что на некий непостижимый миг показалось мне моим собственным отражением. Видимо, я настолько ярко представлял себя темным силуэтом на серебряной шири неба, что, заметив другую подобную фигуру, вышедшую навстречу мне из тусклого света, решил, что это не кто иной, как я сам. Я задрожал, сперва от своей странной догадки, а затем от вполне понятной нервозности при виде второго ночного гостя. По фигуре человека я сразу понял, что это не мой брат Отто. Мы с Отто оба мужчины крупные, но Отто больше меня, хотя его сутулые шесть футов три дюйма с виду ничуть не выше моих статных шести футов одного дюйма. Тот, кто медленно приближался ко мне, был невысоким и худощавым.
Хотя я не особо труслив, меня всегда пугала темнота и то, что происходит во мраке, а свет этой ночи был еще страшнее, чем полная чернота. Мне показалось, что я тоже встревожил незнакомца, и это меня немного успокоило. В жуткой тишине мы двигались навстречу друг другу, пока не подошли достаточно близко, чтобы разглядеть блеск глаз.
Тихий голос произнес:
— А! Вы, наверное, брат.
— Да. А вы кто?
— Ученик вашего брата. Меня зовут Дэвид Лэвкин. Вы меня напугали. Что, не впускают в дом?
— Да.
Мне ужасно не хотелось в этом признаваться, и внезапно вся былая любовь к этому месту, былой патриотизм наполнили меня болью. Меня не впускают в дом! Чудовищно!
— Не волнуйтесь. Я впущу. Все легли спать.
Через лужайку он направился в тень дома, и я последовал за ним. Лунный свет полосами падал сквозь заросшую решетку крыльца, отягощенную жимолостью, и выхватывал неловкую руку с ключом. Дверь тихо подалась и обнаружила густой ждущий мрак дома, и вслед за юношей я сменил аромат жимолости на душную прокисшую темноту прихожей. Дверь закрылась, паренек включил свет, и мы уставились друг на друга.
Я вспомнил, что моя невестка Изабель, источник новостей о семье, писала мне какое-то время назад о новом ученике. Ученики Отто — о, это довольно печальная история, к тому же мать постоянно закатывала из-за них скандалы. Малолетних преступников тянуло к нему, точно мух на мед, и каждый новый юнец был хуже предыдущего. Я окинул паренька взглядом, но так и не сумел вспомнить, что там писала о нем Изабель. На вид ему было лет двадцать. Похоже, не англичанин. Худой, с длинной шеей, крупными выступающими губами и копной совершенно прямых каштановых волос. Широкий нос с большими недоверчивыми ноздрями, узкие глазки, которые весьма подозрительно разглядывали меня, полуоткрытый рот. Затем юноша улыбнулся, глазки его почти исчезли, а щеки, напротив, широко расплылись большущими приветственными венками.
— Итак, вы явились.
Странное выражение. Не то он дерзит, не то просто иностранец. Лица его было не разглядеть толком. Мать, редкостная скряга, всегда требовала вкручивать самые тусклые лампочки, так что видно было не лучше, чем в лунном свете. Слабый, тусклый, изнуренный полумрак. Я захотел избавиться от паренька и произнес:
— Спасибо. Теперь я сам о себе позабочусь.
— Я не сплю в доме, — произнес он торжественно и на этот раз с более заметным акцентом, — Вы знаете, куда идти?
— Да, спасибо. Я всегда могу разбудить брата.
— Он тоже больше не спит в доме.
У меня не было сил обсуждать это. Внезапно я почувствовал себя невероятно усталым и измученным.
— Что ж, спокойной ночи, и спасибо, что впустили.
— Спокойной ночи.
Он ушел, растворился в бледном, неуверенном желтом свете, и дверь закрылась. Я развернулся и начал медленно подниматься по лестнице, не выпуская из рук чемодан.
Наверху я остановился, чувствуя, как привычный образ дома магическим образом проникает в мою плоть и кровь: комната Отто, моя комната, комната отца, комната матери. Я повернулся к своей комнате, в которой надеялся найти расстеленную для меня постель, но замер. Я до сих пор толком не осознал, что мать мертва. Думал о поездках и сроках, о завтрашней кремации, о характере церемонии, об Отто, даже об имуществе, но не о ней самой. Мои мысли, мои чувства к ней принадлежали какому-то другому временному измерению, существовали до того, что случилось с ней двадцать четыре или двадцать шесть часов назад — что бы это ни было. Меня захватило осознание ее смертности, и я понял, что должен войти в ее комнату.
Тусклая электрическая лампочка освещала широкую лестничную площадку, дубовый сундук, папоротник, который совсем не рос, но и не засыхал, изящный, но совершенно вытертый ширазский коврик, картину, которая вполне могла бы принадлежать кисти Констебла,[2] однако не принадлежала (отец купил ее на торгах за цену, которую мать так ему и не простила), и закрытые безмолвные двери. Не позволяя тошноте и слабости окончательно завладеть мной, я подошел к комнате матери, быстро распахнул дверь и включил свет.
Я не ожидал, что ее лицо будет открыто. Захлопнул за собой дверь и прислонился к ней с отчаянно колотящимся сердцем. Мать лежала на высоко взбитых подушках, глаза ее были закрыты, волосы не убраны. Понятно было, что она не спит, хотя трудно сказать, из чего это следовало. Лицо ее было желтовато-белым, сузившимся, каким-то маленьким, жизнь уже вытекла из него. Но длинные волосы, некогда бронзовые, а теперь темно-коричневые с седыми прядями, казались еще живыми, словно ужасные новости до них пока не дошли. Они даже шевельнулись при моем появлении, наверное, под воздействием легкого сквозняка из двери. На мертвом лице застыло выражение, свойственное ему и при жизни, — этакая блаженная гримаса, как у святого Антония на картине Грюневальда,[3] квинтэссенция ликующего безумия и страдания.
Мою мать звали Лидия, и она всегда настаивала на том, чтобы мы обращались к ней по имени. Отцу это не нравилось, но он никогда ей не перечил, ни в этом, ни в чем-то еще. Мать довольно быстро лишила мужа своей привязанности и с хищным неистовством обрушила ее на сыновей, с которыми имела в некотором роде серию любовных связей, перенося средоточие своих чувств с одного на другого, так что детство наше прошло в перемежающейся лихорадке ревности и удушения. В первых моих воспоминаниях она влюблена в Отто, который старше меня на два года. Когда мне исполнилось шесть, она страстно полюбила меня, потом снова в десять лет и еще раз, когда я заканчивал школу, да и позже, наверное, тоже, а наиболее отчаянно — когда поняла, что я ускользаю из ее хватки. Лишь окончательно уяснив, что я спасся, что я сбежал и не вернусь, она обратила чувства к последней своей любви, внучке Флоре, единственному ребенку Отто и Изабель. Она часто говорила, что никто, кроме нее, не в состоянии управлять малышкой. Чистая правда; Лидия об этом позаботилась.