Уильям Уиллис
Возраст не помеха
I
Когда мне было четыре года, я как-то раз ослушался матери — она строго-настрого запрещала мне уходить далеко от дома — и дошел до порта.
Там я впервые увидел на серой глади Эльбы суда. С тех пор ноги неизменно несли меня в эту сторону помимо моей воли. Жили мы тогда далеко от порта, и самой старой части Гамбурга, в мрачной, затхлой квартирке. Чтобы свести концы с концами, отец и мать работали с утра до позднего вечера. Меня, естественно, оставляли на улице.
Каждое утро мать умывала меня, кормила, клала мне в карман ключ от входной двери и, целуя на прощание, наказывала, чтобы я играл с детьми возле дома. Иначе, говорила она, я попаду под копыта ломовых лошадей, утону в канале — одним словом, меня постигнет несчастье. Стоило матери перешагнуть через порог, как я забывал все ее наставления и немедленно пускался в путь, всегда в одну и ту же сторону — к порту.
Шел я кривыми переулками вековой давности, мощенными булыжником. По обеим сторонам жались, словно поддерживая друг друга, дома с высокими фронтонами и крошечными дверьми и оконцами. Каждый этаж немного выдавался над предыдущим, так что наверху, высоко над землей, дома почти смыкались, напоминая старух в чепцах и поношенных платьях, которые, склонившись друг к другу, шепчутся о минувших временах. В каждом доме был погреб [1], и там ютились люди. Некоторые из них держали лавчонки, где торговали овощами, углем, дровами... В штормовую погоду морской прилив нередко заставлял Эльбу выходить из берегов, она затопляла погреба, и их обитателям приходилось спасаться бегством.
За лабиринтом переулков начинались широкие улицы. По ним везли грузы к порту и каналам и обратно. Лондон, Антверпен, Гамбург и Гонконг были в то время главными портами Европы и Азии. Вдоль каналов стояли такие же дома с высокими фронтонами, в них находились склады. На всех этажах сновали грузчики, при помощи ручных лебедок они подымали наверх из лихтеров [*] и барж мешки и тюки. Складские помещения тянулись и по обеим сторонам каждой улицы. У их дверей обычно стояли огромные фургоны. В ожидании, пока их разгрузят или нагрузят, могучие ломовые лошади били коваными копытами или спокойно жевали овес в подвязанных к мордам торбах. А мимо нескончаемым потоком шли фургоны, их тянули гигантские, как мне тогда казалось, кони с пышными гривами и хвостами и пучками волос над копытами. Возчики перекликались со своих высоких сидений или весело щелкали кнутами. Они грозно цыкали на меня, когда я перебегал дорогу под самыми копытами лошадей. Как восхищался я этими лошадьми в упряжи с медными кнопками, их железными мускулами, их могучими ногами, напрягавшимися в отчаянной попытке найти опору на мокрой или обледенелой мостовой и сдвинуть фургон с места!
Но вот я пересекал последнюю улицу и выходил на каменную набережную порта на берегу Эльбы. Передо мной открывалась река, на целые мили покрытая судами. Их трубы извергали клубы черного дыма и белого пара. Плавно подымались они к серому небу под нескончаемые гудки буксиров с цепочкой барж, оставлявших за собой полосу пены, и под равномерный громкий гул больших пароходов, которые снимались с якоря или входили в порт. Вдали виднелись высокие мачты и реи совсем иных кораблей, сгрудившихся на отведенном им месте. Потом я узнал, что это парусники. Больше всего времени я проводил возле них. Может быть, меня привлекало то, что они, высокие и таинственные, стояли в стороне от своих собратьев, там, где дым не загрязнял небо.
Расхаживая по набережной, я вдыхал все запахи Земли, и они пробуждали во мне удивление, тоску, а часто и голод. Суда доставляли в порт апельсины из Испании и Италии, бананы и ананасы с острова Мадейра и из Вест-Индии — эти фрукты были моим родителям не по карману; кофе из Бразилии — его сгружали на фабрики, находившиеся тут же на берегу, там его поджаривали, от чего окрестности наполнялись ароматом, и расфасовывали.
Другие суда привозили сушеную рыбу из Скандинавии и Канады, кожу из Аргентины, короткие толстые бревна тикового, железного и красного дерева. Больше всего мне нравились сосновые бревна и доски из Финляндии и России, пахнувшие северным лесом. На них нередко еще оставалась толстая кора. Я отламывал кусочек и уносил с собой, и тогда мне казалось, что я в сосновом бору, о котором рассказывала мать. Ее отец был лесничим в каком-то неведомом лесу в Богемии, где водились олени, медведи и волки. В холодные зимы волки нападали на проезжавших крестьян и даже забегали в занесенные снегом деревни.
Я видел людей, от чьих мускулов зависела вся жизнь порта, грубоватых сильных мужчин с обветренными лицами и могучей грудью. Разговаривали они громко, почти кричали. Подолгу смотрел я, как они работают, обливаясь потом от напряжения и сгибаясь под тяжестью груза, заглядывал в открытые двери пивных — подобревшие, они стояли со стаканом в руке в полутемной от дыма комнате, заполненной гулом голосов. Эти люди мне нравились, казались добрыми, дружелюбными. Мне нравились даже их движения и голоса, а больше всего их сила и ловкость. Иногда они бросали добродушное или резкое слово мальчишке, который путался под ногами или смотрел на них, завороженный, словно стараясь что-то разглядеть. Я слышал, как они ругаются, но не понимал значения слов. Они казались мне неотъемлемой частью их жизни, наполненной тяжким трудом. А вообще-то их язык был мне понятен — я научился ему у мальчишек на улице. На нижнегерманском диалекте говорили не только в порту и на судах, но и на всем побережье Северного моря. По сути дела, это современный голландский, очень близкий к скандинавским языкам, особенно к датскому и норвежскому. Для моих родителей эта речь была чужой. Отец, тот хоть немного понимал ее, но мать не знала ни слова. Чистокровная чешка, она родилась в Центральной Богемии и только в пятнадцать лет выучилась немецкому. Если я по рассеянности произносил несколько слов на нижнегерманском диалекте, она смотрела на меня так, словно я внезапно заговорил по-китайски.
Ни мать, ни отец — он родился в Саксонии, в Ганновере, — никогда не видели моря, хотя от Гамбурга было всего лишь шестьдесят миль до Куксхафена, около которого Эльба впадает в Северное море.
В порту, где слышалась речь всех стран мира, я провел все свое раннее детство. Целыми днями бродил я там, летом — под палящими лучами солнца, зимой — по снегу и льду, чаще всего в промокших башмаках, не чувствуя от холода рук и ног. Только вечером я вспоминал, что надо идти домой. Голода, вернее, мучительного голода я не испытывал: у нас в семье не привыкли есть много и умели не хныча переносить трудности. Не припомню, чтобы я тогда хоть раз присел отдохнуть от непрерывной ходьбы.