Огультэч Оразбердыева
Утро моей жизни
Самые первые воспоминания
Когда мне было четыре года, отец ушёл на войну, и я его совсем не помню. Не могу представить, какое у него лицо, какой голос. Сколько ни рассказывала мама разных случаев об отце — не помню, и все.
А Нуртэ́ч помнит. Она старше меня на два года.
Беспамятливость моя, наверное, огорчала маму. Сама она ни на минуту отца не забывала. В доме каждая вещь говорила о том, что недавно здесь жил ещё один человек, хозяин. От мамы то и дело мы слышали: «Эту лампу купил ваш отец», «Бритва вашего отца», «Папин халат». Повязывая нам с Нуртэч новые косынки, она говорила: «Отец с базара привёз». А я, не помнившая отца, любила его всем сердцем, мечтала, чтоб он поскорее вернулся.
Раз, в пятницу, — отец, по маминым подсчётам, уже месяцев семь как уехал — наш сосед, старик Ходжамурад собрал у себя во дворе ребятишек и стал всем подряд брить головы. Больше, как видно, некому было этим заняться, а Ходжамурад-ага́ плохим оказался цирюльником.
Когда подошла моя очередь, он плеснул себе в ладонь теплой воды из кундука[1] и принялся так тереть мне голову; что у меня от боли скулы свело. «До чего жёсткие волосы, никак не смочишь», — бормотал дед и тёр, тёр, а я сидела скорчившись и скулила потихоньку. Потом Ходжамурад-ага взял бритву и начал скоблить мою макушку. Тут уж я зарыдала в голос, Дед растерялся, стал уговаривать меня потерпеть, но я знай ору и верчу головой. Видя, что добром со мной не справиться, Ходжамурад-ага свалил меня наземь лицом вниз и придавил коленом. Теперь, сколько ни верещи, не то что вырваться — пошевелиться невозможно.
Мама сидела рядом, смотрела на меня жалостливо и шептала из-под яшмака[2] что-то утешительное. Но я рыдала и ничего не слышала. Наконец дед кончил скоблить, смахнул волосы у меня с шеи, и, словно ярка, освободившаяся от пут, я кинулась в мамины объятия.
Дома, осмотрев меня, мама заохала:
— Вах-эй, да он всю голову изрезал! Будь дома отец, никто бы этому старому детей не доверил.
С тех пор наши с Нуртэч головы мама брила сама. Её осуждали, говорили: грех женщине этим заниматься, но она не слушала. И скоро так наловчилась, что, когда проводила бритвой по голове, нам было ничуточки не больно, только щекотно.
Мама ждала маленького. Вскоре у нас с Нуртэч появился братик.
Мы помчались по селу с радостной вестью. Все, кому я говорила про братика, начинали улыбаться, поздравляли и непременно чем-нибудь одаривали. Иначе и быть не может, казалось мне. Но вот я заскочила в дом Сила́па. Жена его, Нургозе́ль, оказывается, спала.
— Родился, ну и слава богу! Чего носишься, как телёнок, сорвавшийся с привязи? Только задремала… — недовольно сказала она, бросила мне в подол горсть джиды[3] — там уже были изюм, сушёный урюк — и снова легла.
Больше я никуда не пошла: придерживая подол, побрела домой. И всё думала: почему Нургозель не обрадовалась, как другие, узнав, что у меня теперь есть братишка?
Силапова жена считалась нашей воспитательницей. Она обязана была присматривать за детьми тех женщин, которые день-деньской работали в поле.
Утречком нас приводили к Нургозель, но едва успевали мамы выйти за околицу, как воспитательница выгоняла нас во двор, и до вечера мы были предоставлены сами себе. Разве что пошлёт Нургозель кого постарше за водой или заставит сынишку нянчить. Чаще всего качать люльку приходилось Нуртэч.
— Не сглазить бы, девчонка настоящая мастерица, — много раз говорила Нургозель, — Когда она качает, Оразджи́к спит крепко-крепко.
Я очень привязана была к своей сестре, без неё чувствовала себя одинокой и заброшенной, поэтому здорово злилась на Нургозель за то, что она приспособила Нуртэч в няньки.
В то время, весной сорок третьего года, в редкой семье пекли чуре́к. Обычно довольствовались кыззырмо́й — тонкими пресными лепёшками, наскоро испечёнными на железной печке. А наша воспитательница чуть ли не каждый день шлёпала в печь — тамды́р — большие круги белого пшеничного теста. Помню острое чувство голода, которое я начинала испытывать, едва разносился по двору запах свежеиспечённого хлеба. Наверное, и другим ребятам так же хотелось есть, но мы даже друг другу в этом не признавались. И ведь никто не учил, сами откуда-то знали — надо делать вид, что сыты, что чужой чурек нас не интересует. Только одна девочка, Энеджа́н, не могла утерпеть. Она по пятам ходила за Нургозель и получала в конце концов кусочек тёплого хлеба величиной в два пальца. Мы дразнили её попрошайкой, а случалось, и колотили.
Матери наши видели, конечно, что Нургозель нерадивая воспитательница. Я не раз слышала, как они говорили:
— Эта баба для того взялась за детьми смотреть, чтобы её бездельем не попрекали, а вообще-то ей плевать на детей, не больно она их любит.
Вот почему Нургозель не порадовалась моему братику, догадалась я. Она не любит маленьких, только своего Оразджика.
Мама лежала в постели, Огульбоста́н-эдже́, повивальная бабка, варила для неё болтушку — вода, мука и немного бараньего сала. Жена дяди Курба́на, старшего брата нашего отца, принимала гостей. Для традиционных пишме́ — сдобных пышек, жаренных в сале, — у нас не хватило муки. Поэтому пришедшим взглянуть на братика подавали только чай с хлебом.
Женщины входили, смотрели на малютку, и лица у них становились добрые-добрые.
— Пусть долгими будут его года, — говорили они и усаживались в сторонке — чаю попить и побеседовать.
Разговор, как всегда, шёл о войне. Кто-то получил письмо от сына, сын пишет: «Лежу под пулями, они льются на нас словно дождь». Муж такой-то ранен, ему ногу отняли по щиколотку. Чей-то брат в госпиталь попал, а у другой женщины муж уже выписался; может, на побывку приедет, перед тем как снова на фронт…
Уходившим гельнедже́ — жена дяди — отсыпала «той пай», подарок, — горсть джиды, целый мешок которой мама хранила для этого дня.
Наконец остались только самые близкие: Огульбостан-эдже, бабушка Сада́п и гельнедже Бибиджема́л. Они стали думать, как назвать братишку. Мама услышала, о чём речь, приподнялась в постели:
— Гельды́ пишет: если сын — назовите Мура́дом.
«Мурад» — значит «сбывшаяся мечта».
— Хорошее имя, — сказала бабушка Садап. — Но надо бы так назвать мальчика, чтобы все знали — он родился весной.
Братика назвали Язмура́дом[4].
У меня глаза слипались от усталости. Шутка ли, целый день в беготне. Обычно я спала под боком у мамы, но в тот вечер она указала местечко подальше. Между мной и мамой лежал братишка. Никто, наверное, не ликовал так, как я, при его появлении, а тут чуть не заплакала. Обидно сделалось, что оттеснил меня. Но вскоре от обиды и следа не осталось.
На седьмой день Огульбостан-эдже выкупала братишку, запеленала его и отдала Нуртэч. Мы понесли Язмурадика по селу, зашли с ним в несколько домов, провели его через семь препятствии. Ещё сохранялся этот древний обычай — человека во младенчестве застраховывать от семи главных бед.
Но не помогло: наш братишка жил не долго, умер на четырнадцатый день. Как потом объяснила мама, его, бедняжку, коснулась «младенческая». Болезнь такая бывает у самых маленьких.
Ходжамурад-ага и ещё один старик завернули братика в камышовую циновку и унесли на кладбище.
Мы с Нуртэч принялись вопить:
— Не уносите!
Не сразу поняли мы, что Язмурадик умер. С трудом нас тогда успокоили. А мама ни слезинки не пролила, только лицо у неё чёрное сделалось. Приходили женщины, те же, что поздравляли с новорождённым, читали заупокойную молитву, ая́т, и говорили маме:
— Не печалься, ты молодая. Гельды благополучно вернётся, будут у вас ещё сыновья. Лишь бы отец твоих детей остался жив-здоров.
Мама медленно кивала и смотрела куда-то мимо всех.
Много дней была она хмурой и молчаливой, задумывалась и вздыхала глубоко-глубоко.
Караулим бахчу
Колхоз посеял дыни во впадине Джиннли́-Ой — Чёртовой низине. В середине июня на плетях появились завязи.
Понадобился сторож — караулить бахчу, но никто в селе не хотел за это браться.
О Чёртовой низине ходили дурные слухи. Будто бы, едва солнце достигнет зенита, появляется в том месте красавица с недобрыми глазами, вся обвешанная украшениями… А тёмными ночами виден там странный огонь… Говорили что-то ещё, я не запомнила. Вот женщины и боялись.
Немногие мужчины, оставшиеся в колхозе» были заняты на работе поважнее, чем охрана арбузов и дынь. В конце концов сторожить бахчу согласилась мама. Её тяготило вынужденное безделье — ослабев после родов и смерти братишки, она не могла работать в поле. К тому же у нас кончилась мука.