Валерия Викторовна Перуанская
Бабушка
Все, кто стоял ближе к могиле, кинули на гроб по горсти земли, могилу засыпали, над ней быстро вырос комковатый глинистый холмик, в него воткнули крест, временный, пока могилу не обнесут оградой, забросали холмик уже привядшими астрами, георгинами, флоксами, и все медленно пошли к выходу с кладбища.
Бабушку держал под руку с одной стороны сын, приехавший на похороны сестры из Ленинграда, а с другой стороны внук, он еще, кажется, не понимал, что похоронил мать, это была первая близкая смерть в его двадцатилетней жизни – страшное, необъяснимое, что скорей испугало его и ошарашило, чем вызвало чувство потери и горя. Он не знал, что оно приходит потом, так же как не знал, что и это чувство со временем потускнеет, сотрется и он обвыкнется с потерей и приспособится жить без матери почти так, как жил при ней.
У бабушки за долгую ее жизнь это была не первая потеря, она похоронила многих дорогих и близких ей людей, но эта потеря после мужа была самой невосполнимой, потому что никого ближе и дороже, чем дочка, у нее не было, с ней она почти никогда не расставалась на долгий срок, ради нее, казалось, и жила и дышала. Сейчас от нее остался внук, и она испытывала бессознательное утешение от прикосновения его пальцев к своей руке.
И то, что с другой стороны ее поддерживал сын, тоже делало немного тверже бабушкины шаги, все-таки сын у нее еще есть, хоть давно живет далеко, своей, чужой для нее жизнью, а вот как беда случилась – он здесь: сын, он и есть сын.
Зять, ссутулив и без того сутуловатые плечи, шел впереди, и бабушка глядела в его спину сухими, без слез глазами и думала о том, что он совсем состарился, пока Наденька долго болела, а потом долго, после второго инсульта, умирала, и что надо теперь ей, бабушке, его получше кормить, чтобы он поправился и пришел поскорее в себя. Тоже ведь немолодой, шестьдесят седьмой год пошел.
В тесной двухкомнатной квартире какие-то соседки и родственницы всё уже приготовили к поминкам – стоял посреди комнаты длинный стол, – наверно, подумала бабушка, еще кухонный приставили, а может быть, соседка Нюра принесла свой, от польской кухни, – стол тянулся от одной стены к другой, уставленный поллитрами, тарелками с винегретом, холодцом, отдельной колбасой, солеными огурцами и другой такой же простой едой.
Бабушка и стол и людей видела как бы сквозь туман, но все же разглядела бывшего Наденькиного начальника, главного бухгалтера кирпичного завода с женой, и подумала, что вот, пришел, добрый человек, хотя Наденька ушла с завода давно, еще в пятьдесят четвертом году, когда Сереженьке, внуку, было пять лет, и бабушке стало приятно, что начальник оказал уважение ее дочке, пришел на похороны и поминки, на кладбище она его вроде бы не видела, но, значит, был, раз сейчас здесь.
Сначала за столом сидели тихо и печально, а потом принялись за питье и еду, заговорили; говорили сперва про Наденьку, а скоро и не разобрать стало – о ком, о чем. Бабушка, хотя она не ела и не пила, тоже стала рассказывать кому-то, кто сидел с ней рядом и кого она узнать, сколько ни силилась, не могла, о том, как три недели назад – пятница была – Наденьке сделалось плохо и Шура, зять, побежал в автомат звонить в «неотложку», а «неотложка» никак не шла, а когда доктор приехал, то Наденьке уже совсем было плохо, и она за три недели почти не приходила в сознание, никакие лекарства не помогали, а сколько они их напокупали, на одни лекарства незнамо сколько денег ушло. Сестричка из районной поликлиники каждый день приходила Наденьку колоть, и врачиха навещала без вызова, но ничего уже Наденьке не помогло, ничего ее не спасло...
Расходились, наверно, поздно, – бабушка совсем изнемогла сидеть за столом, а когда наконец все ушли и остались только свои, бабушка взялась убирать посуду; но сестры не дали, заставили лечь, и она не заметила, как уснула, – перед тем за трое суток почти не сомкнула глаз. Ночью всполошенно проснулась, не сразу вспомнила, где она, что с ней, но что ужасное стряслось, к чему сейчас придется возвращаться, вспомнила прежде, чем сон от нее отлетел. В широкое окно через тюлевую занавеску глядела луна, стол убрали и придвинули к стене, а на кровати, на раскладушках, на полу вповалку спали приехавшие из разных городов и поселков России на похороны родственники – брат зятя с женой, бабушкин младший брат и сестры; она была в своей семье старшей, родни у нее еще осталось много, несмотря на войну и на то, что самому младшему брату Ване было тоже уже шестьдесят три.
Утром она поднялась раньше всех, потому что надо было проводить в институт Сереженьку, он еще вечером сказал, что пойдет на занятия, не будет пропускать, и она собрала на кухне остатки вчерашней еды, пожарила картошки и шепотом вызвала внука из комнаты.
– Да не хочу я есть, – сказал Сережа. – Что ты меня все пичкаешь.
– Нельзя же на голодный желудок, – сказала бабушка, которая не привыкла обижаться на тон, каким с ней обычно разговаривали в доме: и внук, и зять, и даже, царство ей небесное, Наденька; бабушка и не замечала ничего особенного в этом тоне, как еще с ней, старой, разговаривать?..
Бабушка сознавала себя человеком зависимым и перед всеми в долгу. У зятя пенсия хоть и порядочная, не простой он был офицер – подполковник, но и семья получилась немаленькая, как ни говори, а бабушка – лишний рот. И никто не попрекает куском хлеба, разрешают быть в доме хозяйкой – и закупает она все, и стряпает, и стирает, белья в доме постоянно в обрез, в прачечной только порвут, бабушка прачечной не доверяла, стирала сама... И возил ее зять повсюду за собой, ведь сколько они изъездили разных мест, пока не обосновались здесь, в этом городе, и не получили вот эту квартиру, с ванной и уборной, а раньше приходилось по-всякому жить – воду таскать из колодца или колонки, в уборную по холоду и морозу бегать, помои вынести. Бабушка, правда, получала небольшую пенсию за старшего, погибшего на войне сына, и ленинградский сын, младший из детей, каждый месяц присылает перевод, – бабушка отдавала свои деньги в общий котел, но все равно считала, что недостаточно, что, наверно, она больше проедает, и одевают ее еще. Впрочем, переходило ей в основном Наденькино, то, что дочке уже не годилось или пришло в ветхость, но бывало, что и новое покупали: то валенки, то ботинки. Бабушка помнила каждую вещь, которую для нее покупали, и старалась дочке и зятю во всем угодить – тратятся ведь на нее, не жалеют.
Все же, когда Наденька работала, бабушка чувствовала себя повольготней, так когда это было?.. Пятнадцать лет на Шурину пенсию живут.
Он вышел в отставку вскоре после войны, по болезни; хотел устроиться на работу, да не сумел: в армии-то служил начальником, а гражданского диплома не было, без диплома начальником не брали, а простым работать не хотел. Стал дома сидеть. Наденька на работу, а он – к своей сестре, Антонине Зосимовне. Там постоянно пьянки, гулянки – что сама Антонина Зосимовна, что ее муженек без вина и дня не проживут, – Шура чуть не каждый вечер заявлялся домой под хмелем. Сестра не скрывала особенно, что считает его брак с Наденькой неудачным, и, хоть к тому времени уже родился Сережа, хотела брата снова женить, искала ему женщину пофорсистей, что ли. Наденька была обыкновенная, не модница, она и губы никогда почти не красила, и платья только покупные. Долго ли у такой мужа отбить? Обеспеченного и собой видного?.. Вот и пришлось Наденьке бросить работу, дома сидеть. Сын Коля и его жена не одобрили тогда ее поступка, письма слали: напрасно, мол; Наденька так поступает, у нее профессия хорошая, что за радость сидеть дома, тем более что хозяйничать и за Сережей приглядеть есть кому... Все верно, а главного им издалека, из Ленинграда, не видно. Шура и тогда не сразу смирился, все норовил удрать к сестрице, сколько бабушка с Наденькой перенервничали, но там уж и Сережа подрос, и как-то незаметно Шура стал домоседом – никак его за дверь не вытолкаешь, подышать свежим воздухом. Наденька работу потеряла, зато семью сохранила. Отбила от сестры, от Тоськи.
Тоську бабушка очень сильно не любила, а это редко с ней случалось – не любить кого-нибудь, бабушке все люди были хороши. Но с Антониной Зосимовной с самого начала отношения не сложились.
Они – Шура, Наденька, Сережа и бабушка – приехали в этот город в пятьдесят втором, нигде хорошо не смогли устроиться. Антонина Зосимовна их и зазвала. Но и тут сразу жилья им не дали, а получил Шура разрешение отстроить под квартиру бывший кирпичный гараж; пока его строили, квартировали они у Тоси с мужем, – конечно, такая орава, но бабушка старалась все держать в чистоте, а готовить и стирать, когда Тоси не было дома, но та все равно без конца придиралась, подчеркивала, что бабушка простая, деревенская, а она, Антонина Зосимовна, – городская, и дом у нее городской и привычки тоже.
«Деревенская-то я деревенская, – рассуждала про себя бабушка, нарезая капусту для щей или наглаживая Шурину рубашку, – да не совсем я простая. Я ведь до замужества в школе учительницей была». Бабушка и в магазине, если ее считали за темную, деревенскую, хотели обмануть, что-то негодное подсунуть, всегда с достоинством продавщице объяс нит: пусть, мол, не думает, что такая уж она темнота деревенская, она в своем селе школьной учительницей пять лет проработала и в Ленинграде жила, не то что теперь, в провинции. Устыдит этак девчонку, та ей сразу заменит плохое на хорошее, и бабушка идет из магазина довольная, придет, Шуре и Наденьке расскажет, как она не дала себя обмануть, за темноту деревенскую посчитать.