Джонатан Майлз
Дорогие американские авиалинии
Памяти Ларри Брауна
(1951–2004)
Дорогие мои Американские авиалинии, меня зовут Бенджамин Р. Форд, и пишу я вам, чтобы испросить возмещения в размере трехсот девяноста двух долларов шестидесяти восьми центов. Хотя нет, зачеркиваю: «испросить» — слишком жеманно и политесно, официально и по-британски, это слово шагает по странице с истуканской несгибаемостью человека, у которого между ягодицами зажат орех. Да что я говорю? У слов нет ягодиц! Уважаемые Американские авиалинии, я требую возмещения в размере 392 долларов 68 центов. Требую требую требую. Richiedere по-итальянски. Verlangen на немецком и требую русским языком, но вы, несомненно, уже ухватили смысл. Давайте в целях наглядности представим, что между нами стол. Слышите этот резкий звук? Это я луплю по столу. Я, мистер Выплата в пользу Бенджамина Р. Форда, сломаю к чертям его ножки! Надеюсь, вы представили себе и бетонные стены, и голую лампочку, болтающуюся над нами? А теперь представьте, как я вскакиваю, отшвыриваю стул и тяну пальцы к вашему лицу; представьте мои покрасневшие сощуренные глаза и пузырьки пены в уголках моего рта, когда я ору, реву, воплю, когда я во-о-ою как самый голодный волк на свете: Верните мои деньги, сукины, дети! Видите? Вежливо и скромно испросить не получается, да? Нет, сэр. Требую! Я серьезно, мать вашу.
Разумеется, я в курсе, что подобные требования выдвигают вам сто тысяч миллионов придир ежегодно. Уж как только на вас не дуют, умненькие Наф-Нафы. Вот и сейчас со своего убогого стула в этом убогом аэропорту я вижу средних лет даму, которая размахивает руками у стойки регистрации, будто покосившийся поливальный фонтанчик. Наверное, она тоже всерьез. К тому же саквояж у ног дамы и ее плиссированный офисный костюм наводят на мысль, что она, вероятно, опаздывает на какое-нибудь страшно важное совещание в Атланте, где ей предстоит решить, какую газировку десять сикстиллиардов олухов в возрасте от 18 до 34 лет будут пить в определенные полчаса перед телевизором в пяти выбранных регионах Среднего Запада. И я уверен, что девушка на регистрации трогательно сочувствует беде этой газированной леди, но все равно отфутболивает ее. Ну, пьют полсикстиллиарда олухов пепси, а не коку, так что? Моя же жизнь разбита и прахом осела на ковер, готовая к тому, чтобы ее засосал пылесосом какой-нибудь работяга в спецовке.
Я так и слышу, как вы говорите мне: «Пожалуйста, сэр, не волнуйтесь. Может, вам пойти съесть какую-нибудь здоровую еду? А может, судоку?» Да, судоку — дежурный анальгетик для всего путешествующего сословия. Похоже, эта тихая забава помогает бедолагам вроде меня перетерпеть часы плена — время, которое не течет, а спекается, точно открытая рана. Говорят, если смотреть в котел, вода никогда не закипит, но, сладкие мои, трудно не смотреть, если сам сидишь по шею в этом котле. Не могу сказать, сколько уже я тут — даже приблизительно. Почему в аэропортах так мало часов? На железнодорожном вокзале, куда ни глянь, непременно наткнешься на циферблат: на стене, на потолке, на полу — повсюду. Умники, что проектируют аэропорты, могли бы сообразить и повесить на стену парочку часов, а не доверять отсчет времени мелким циферкам на раскиданных по залу табло с расписанием. Я вот непомерно горжусь, что обходился без наручных часов с того дня, когда мне исполнилось тринадцать и отец подарил мне «Таймекс», а я разбил их клюшкой для гольфа, решив проверить, сколько ударов они выдержат, — ну, много им не понадобилось. Так вот, аэропорты устроены не для таких, как я, — это становится все очевиднее, чем дольше я здесь торчу, то и дело шныряя на улицу покурить и без устали барабаня по подлокотникам кресла. Но есть кошмар и пострашнее, чем аэропортовое вневремение. Это цифровые птичьи трели, которые издают самоходные тележки вместо безобидного «бип-бип». Пташки! Стоит ли говорить, что угодить под двенадцатифутового воробья — не намного веселее, чем быть раздавленным тележкой для гольфа, переделанной в БМП. Но это уже вопрос к умникам, а не к вам, тут mea culpa. Нужно быть разборчивым в противниках. По крайней мере, так меня учили.
Впрочем, понимаю, от моей затеи не будет никакого проку, если я не объясню, за что требую деньги. За мой билет — ценой в 392 доллара 68 центов, как я объявил ранее и буду с частотой дятла объявлять дальше, — в оба конца из нью-йоркской Да Гуардии до лос-анджелесского LAX с сорокапятиминутной посадкой в Чикаго-О’Харе. Будь где-нибудь здесь часы, я бы огласил более точное время этой посадки, но смело можно сказать, что сорок пять минут приближаются к восьми часам, и конца пока не видно. Я уже выкурил семнадцать сигарет, и это бы не стоило упоминания, если бы не одно обстоятельство: в здешних пижонских киосках «Гудзонских новостей» сигарет, которые я курю, нет, и мне скоро придется перейти на другой сорт, а это, кто бы что ни говорил, угнетает. Да что там, просто бесит. Тут моя жизнь разваливается ко всем чертям собачьим, а меня лишают самого простейшего из удовольствий! Несколько часов назад парнишка в ветровке «Чикагских львят» стрельнул у меня одну сигаретку, и клянусь, если я его замечу еще раз, то размозжу его, как «Таймекс». От всех этих разговоров о куреве у меня начинается привычный зуд, так что, прошу прощения, я на минутку выйду на улицу, как того требует закон, чтобы почесаться.
Ну вот и хорошо. Только, блин, ничего хорошего. В последнее время меня донимают какие-то странные боли в пояснице, а эти аэропортовские кресла, обитые под-лин-но византийским дерматином, только отягощают страдания. Я всю жизнь заявлял, что никогда не уподоблюсь тем старым придуркам, которые только и талдычат что о своих болячках. Но с тех пор я успел обзавестись собственными болячками, о которых можно всласть поталдычить. Ну честное слово, это так увлекательно и просто невозможно удержаться! Можно ли говорить о чем-то еще, когда твоя физическая сущность рассыпается на части и ты чувствуешь, что ниже шеи у тебя мало-помалу наступает полный капут?
Кому, скажите на милость, придет в голову обсуждать, например, теорию Лакана[1] в аэробусе, который штопором падает вниз? Конечно, если ты не Лакан, но даже и тогда: гос-споди, Жак, попрощайся с детьми. Пока был пьяницей, я старался не замечать своих телесных неисправностей — да что там, в самые беспробудные годы я уже старался не замечать и своих телесных отправлений, — но теперь болезни стали мне вроде хобби. Все свободное время я потихоньку щупаю и тыкаю себя — где там мои органы? — как старушки в платочках ощупывают мятые персики в супермаркете. А сколько я торчу в сети, прогугливая свои многообразные симптомы? Вы знаете, что первый диагноз, который предложит вам Интернет на любой симптом, это почти всегда какая-нибудь венерическая болезнь? Граждане ипохондрики, позволяющие себе шуровать гениталиями, должны быть весьма обеспокоены этим.
Когда я учился в седьмом классе, у нас ходили легенды, что писюн напрочь отвалится, если будешь теребить его чересчур часто (или засунешь в черную девчонку — примета культурного климата Нового Орлеана середины шестидесятых), так эти байки ужас как меня тревожили. Одной мысли о том, как я прибегу к матери, сжимая в руке отвалившийся причиндал, хватило мне, чтобы воздерживаться от онанизма несколько лет. Жуть! Мать у меня была рукодельница и уж постаралась бы присобачить несчастную пипку на место при помощи клея, штопальной нитки и фоток из «Нэшнл джиографик», и мой срам стал бы пособием по карликовым шимпанзе для первоклашек. «Ну вот, — сказала бы мама, — так-то получше».
В следующем месяце маме исполнится семьдесят три. Говорю об этом, потому что не один я, мистер Выплата в пользу Бенджамина Р. Форда, потерял эти 392 доллара 68 центов — моя жизнь сейчас так сложилась, что вместе со мной пострадает и мисс Вилла. Грабя меня, вы грабите мою старенькую маму. Вы подлые грабители. Три года назад она перенесла обширный инсульт, и с тех пор я полностью забочусь о ней — при содействии двадцатисемилетней пухляшки из польской деревни (ее зовут Анета, и она еще иногда помогает мне с переводами). Все это, заметьте, в стенах крохотной квартирки на третьем этаже в Вест-Виллидж, которую я зову своим домом еще с тех пор, когда нами правил Буш-старший. Тогда свободного места в ней было навалом. Нынче же, когда по комнатам шаркает мать, а вокруг нее галопирует Анета, и сон и бодрствование мои ютятся в бальзаковской каморке, заставленной под завязку — письменный стол, книги и диван, который раскладывается в кровать, но лишь если отодвинуть стол. Не весьма, но мы управляемся.
Наверное, инсульт — лучшее, что могло произойти с моей матерью. Звучит скотски, не сомневаюсь, — особенно учитывая то, что она не владеет правой половиной тела и вынуждена общаться с нами, корябая односложные записочки на разноцветных стикерах, которыми вечно завалены ее колени, — но дело в том, что прежде моя мать была чокнутая, а теперь — нет. Я имею в виду, она была не такая чокнутая, как ваша старая тетя Эдна, которая в восемьдесят выплясывает танго и отпускает сальные замечания за праздничным столом в День благодарения. Я имею в виду маниакально-депрессивно-шизофреническую чокнутость, настоящую жесть. Во время инсульта участки мозга отмирают из-за кислородного голодания, и в случае моей матери, очевидно, отмерли чокнутые. Удар рассек мамин мозг надвое, но — ура! — оставил действующей здоровую половину. Это я не к тому, что у нас теперь все тип-топ, просто когда-то было хуже. А если честно, было просто ужасно, но это другая история, и вы, пожалуй, уже получили о ней представление.