Юрий Карабчиевский
О С. Маршаке
66-й сонет В. Шекспира, как самый известный и наиболее читаемый. И есть прекрасный перевод Пастернака, простой, мужественный:
Измучась всем, я умереть хочу.Тоска смотреть, как мается бедняк,И как шутя живется палачу[1],И доверять, и попадать впросак.……………………………………………………….
Измучась всем, не стал бы жить и дня.Да другу трудно будет без меня.
Проще бы разве что промолчать. Маршак же сказал следующее:
Зову я смерть. Мне видеть невтерпежДостоинство, что просит подаянье,Над простотой глумящуюся ложь,Ничтожество в роскошном одеяньи,
И совершенству ложный приговор,И девственность, поруганную грубо,И неуместной почести позор…
И еще столько же пустопорожних, не очень грамотных строчек…
И совершенству ложный приговор. Что значит ложный — несправедливый, что ли? Но разве может быть справедливый приговор совершенству?
И неуместной почести позор. Надо очень хотеть, чтобы откопать смысл этой строчки, кроме прочего еще и безграмотной (мастерство, мастерство, техника, техника!), потому что родительный падеж здесь звучит как винительный: неуместный позор почести.
Безликость, бесчувственность, безударность, пустое формальное стихосложение — вот что такое мастерство Маршака. У Пастернака даже рифмы — только мужские, подчеркивающие простоту и скупость (в оригинале, кстати, тоже мужские). А у Маршака — хоть через одну, да женские, все-таки и тут побольше расплывчатости. Он часто жаловался на краткость английской строки по сравнению с русской. (С какой русской? С какой-то аналогичной.) Этим он оправдывал свое многосложие, растягивание строки в переводе. Так, женская рифма — а точнее, бесполая — сыграла не последнюю роль в уничтожении ритма блэйковского «Тигра».
И еще 66-й сонет. Последние две строки. Прелесть какое двустишие:
Все мерзостно, что вижу я вокруг.Но жаль тебя покинуть, милый друг.
Это уже оперетта. Просто явственно слышишь мелодию и видишь картавого старичка («мегзостно») во фрачке, делающего ручкой. Там дальше мелодия ускоряется и идет каскад, он и она, причем он так потешно выбрасывает коленки в стороны… Но, конечно, это вышло у Маршака нечаянно, от безвкусицы и бесчувствия. Опереточные куплеты — вещь непростая, требующая если не таланта, то лихости, думаю, специально бы он не смог…
Человек этот, исписавший кучу страниц, слывший мэтром не только официально, но и среди приличных и одаренных людей, не написал ни одного живого слова. Он ни разу не вскрикнул, не заплакал, не выругался — ни в переводах, ни в оригинальных стихах. Читать его — утомительнейшее занятие, выматываешься от придумывания смыслов и чувств, от подстановки собственных ударений в эту аморфную и безударную массу. Кстати, читать его стихи монотонно, как обычно — и правильно! — читают поэты, просто невозможно по существу. Маршак не доверяет ритму стиха, и слово у него не сцеплено с ритмом, не усваивает его и не преодолевает, а существует само по себе. И приходится, чтобы выявить хоть какую-то иерархию, задавать принудительные интонации, какое-то место искусственно смазывать, какое-то подчеркивать, так же искусственно, то есть читать, как читают стихи актеры или учителя на диктантах. Собственной поэтической интонации стих Маршака не содержит.
Помнится, в школе, в каких-то начальных классах, мы учили наизусть стихи о гербе: «Но не орел, не лев, не львица собой украсили наш герб[2]». Нас заставляли просто истошно выкрикивать: НАШ герб, — чтобы подчеркнуть противопоставление ихним, в стихе-то этой необходимой интонации не было.
Кстати, безоговорочная лояльность Маршака в самые разные времена, беспредельная вписанность вплоть до слияния — это не только простительная трусость, но главным образом просто характер, сколько можно об этом судить по творчеству. Вписываться — было у него в крови, мягко, беззубо, безлико, бесчувственно укладываться в любую готовую форму — поэтическую, жанровую, политическую. Он был бесконечно удобным автором. С одной стороны — образован, начитан, то да се, английский язык. С другой стороны — абсолютно надежен, поскольку лишь сказанное высказывал, да и то так глухо, что и не слышно.
Интонационное безразличие его стихов, в том числе и детских, приводит порой к смешным парадоксам.
Один мой приятель носился с шуткой, на которую многие покупались. Представляете, говорил он непосвященному, Маршак-то тоже… не просто так. Рискованные иногда номера выкидывал. — Бросьте, возражали ему, это немыслимо. — А вот, вот, послушайте. И он читал подлинного Маршака:
Мне говорили много разЗнакомые ребята:«Стихи, пожалуйста, для насСкорее напечатай!»
Я написать стихи готов,Ребята, дорогие,Но не печатаю стихов —Печатают другие!..[3]
Пораженные слушатели не всегда догадывались, а тем более совсем немногие помнили, что это стихи о типографских работниках, а не о редакторе и Главлите.
И все-таки, и однако…
Каждый раз упираешься в это «однако» при попытке любой категоричности. Однако: есть среди детских стихов Маршака умные, легкие и веселые, что, казалось бы, уж совсем невозможно. И в чем же тут дело:
Однажды старушкаОтправилась в лес.Приходит обратно,А пудель исчез.
Искала старушкаЧетырнадцать дней,А пудель по комнатеБегал за ней.…………………………….
Старушке в подарокПрислали кофейник,А пуделю — плеткуИ крепкий ошейник.
Довольна старушка,А пудель не радИ просит подаркиОтправить назад[4].
А дело, мне кажется, в том, что стихи для детей не требуют самовыражения автора, более того, они его не терпят. Бенедикт Сарнов, умный человек, очень точно подметил отличие детской книги от взрослой в том, что в детской все герои — только «наши» или «ваши» и нашим сочувствуешь, а вашим — нет[5]. Но, думается, это еще нс самое существенное. А самое существенное, быть может, то, что детям важен в книге предмет разговора и совершенно нс важен автор, поскольку у них еще нет понятия о внутреннем мире и, соответственно, интереса к нему. Взрослому читателю, если он действительно взрослый читатель, интересен в первую очередь автор. ‹…› лишь где-то в промежутке, только как средство — та история, которую автор рассказывает. Общение с автором — вот взрослое чтение. Общение с миром — вот чтение детское. Взрослое чтение всегда субъективно и личностно, оно непременно несет в себе тайну — это тайна исповеди. Детское чтение — открытее, шире, прямее, обобщенней. Слово, понятие и предмет — вот объект разговора детского писателя с детским читателем. И противоречия, которые вскрывает такой разговор (тут Сарнов подошел близко к сути), есть противоречия между людьми или между предметами, но никак не внутри людей и предметов и тем более не внутри автора. Детская литература, даже самая озорная и парадоксальная, всегда дидактична, лишь более или менее скрыто. Детский писатель — всегда учитель, а учитель не есть предмет изучения, разве только незаконного, исподтишка…
Все это проявляется особенно наглядно в специальных детских стихах. Поэзия есть высшая форма самовыражения, и область специальной детской литературы ей в принципе чужда и противопоказана. В эту чуждую область она может внедриться лишь путем отказа от своих основных качеств (читай: достоинств): субъективности, откровенности, внутренней зоркости, сверхчувственной пророческой остроты, — выпячивая и усиливая взамен другие, формальные и второстепенные, признаки, о которых обычно и говорить не стоит: сюжетные ходы, игры в слова, ритмические и рифмовые узоры… Для подлинной личности, для настоящего поэта такая ломка, такой отказ от себя — мучителен, да попросту невозможен. Пушкин?.. Но Пушкин не писал стихов для детей, он писал сказки, которые интересны детям, — а это совсем другое дело. Зато стихи для детей пытались писать Блок, Пастернак, Мандельштам, стихи мало сказать неудачные — просто позорно плохие. Любопытно, что у этих великих поэтов, таких индивидуально-разных, стихи для детей до смешного похожи, трудно узнать, где чье. Все они правильно чувствовали необходимое направление, путь отказа от самого себя, но столь мучителен был для них этот путь, что уже не оставалось сил ни на что другое, ни на какое заполнение открывшихся пустот.