Ответная волна злости затмевала генералу голову, стучало от нее в висках. Как ни странно, а первым, кого пришлось бы расстрелять, оказался бы Кирнос. Чем не диктатор, дай только волю! Но если пришло на ум, что кого-то для общего счастья надо в расход пустить, то почему не с него начать, с Кобрисова?
Некоторое время двигались молча, затем генерал спросил:
- А ты, Евгений Натанович, крестьянские волнения подавлял?
- Не приходилось. Но что такое классовая борьба в деревне, я представление имею.
- Да? - удивился генерал. - А я вот не имею. Хотя, можно сказать, поучаствовал. Вот, хочешь, расскажу тебе про классовую борьбу. В одной волости помогали мы с коллективизацией. Не так чтобы сильно возражал народ, но надо было семенной фонд обеспечить будущему колхозу, а с этим делом всегда сложности большие. Так что пришлось оказать помощь... не останавливаясь перед применением оружия. И вот, крепкий мужик один, по-нашему с тобой - "кулак", попросил соседа-бедняка, Афоню... вот, даже имя запомнил... попросил спрятать у себя несколько мешков зерна. Тот согласился - не за деньги, и не за долю хлеба, а вовсе бесплатно - потому что не любил этих экспроприаторов, то есть нас с тобой не любил, а хозяев крепких, наоборот, уважал, считал - тот богат, кто умеет свое беречь и использовать, а не тот, кто чужого нахапал. И не думал никто этого Афоню обыскивать... Посадили кулака в холодную - на хлеб и воду, сказали, что сгноят, если не скажет, куда упрятал зерно. День на десятый он сознался. И где хлеб, сказал, и кто его прячет. Взяли того Афоню, повезли в райцентр, на показательный суд. На одной подводе они с кулаком ехали. И он соседа простил по-христиански. Ни словом не попрекнул того, кто его выдал, всю его судьбу покалечил. А ждала их обоих судьба лютая, одно облегчение - что короткая... А кто же классовый враг-то был? А я и был, Фотий Кобрисов, нынешний советский генерал. И вот понял я: армия существует не для этого. Не для того, чтоб я баб и стариков побеждал да принуждал. Что это за "преобразование" такое, что должны его под дулами и штыками проводить?
Кирнос ни слова не сказал в ответ.
...К августу стало совсем худо. Едва тащилось усталое ослабевшее войско, в изодранном обмундировании, в обувке, которая "просила каши", да и десяткам тысяч ртов этой каши уже не хватало, армейские обозы истощились вконец, а земля, по которой шли, была разграблена и нища. С огородов все уже было вырыто, на полях сожжено, в лесах сорвано и убито все, что могло быть пищей. Уже не нужно было призывать командиров отказаться от своего дополнительного пайка в пользу бойцов, голодали все одинаково, и генерал голодал со всеми наравне. Подступало бездонное, безвылазное отчаяние.
В таком вот отчаянии, когда с утра во рту маковой росинки не было и не обещалось быть, они с Кирносом сидели на земле, прислонясь спинами к дереву, бессильные пальцем шевельнуть и языком. Кирнос еще вдобавок мучился без курева.
И вышел на поляну солдатик - в горбатой шинельке с бахромою на полах, пригляделся к ним, склонив набок голову в добела выцветшей пилотке, и произнес в горестном изумлении:
- Бог ты мой, командующий с комиссаром не евши сидят, бедненькие. А нам-то хоть сухари выдали. Дай-кось поделимся.
Сунув руки в карманы едва не по локоть, перегибаясь с боку на бок, он что-то нашарил, вытащил каменный армейский черный сухарь и разломил его надвое.
- Нате-кось, поточите зубки.
Предприняв такие же глубокие изыскания, он вытащил и ссыпал Кирносу на ладонь горстку махорки, вперемешку с сухарными крошками. Двое высокорослых и вышестоящих мужиков смотрели оторопело в курносое лопоухое лицо солдатика, едва достававшего, наверно, до плеча им. Они не догадались поблагодарить его, а он того и не ждал; ушел довольный, что кого-то сумел ублажить, сам себе объясняя убыточную свою щедрость:
- Нельзя ж так людям - совсем без ничего.
Генерал Кобрисов, с сухарем в руке, чувствуя в горле комок, скосился на Кирноса - у того в глазах стояли слезы. Стыдясь их и злясь на себя, он их утирал кулаком с зажатой в нем махоркой.
- Я это не смогу забыть... Никогда! - выдавил он из себя. - Я судил о жизни и ничего о ней не знал, а теперь я знаю все. И я благодарю войну - за то, что дала мне это узнать.
Генерал говорить не хотел. Он знал, что голос его прервется.
- А мы даже не спросили, как его зовут, - сказал Кирнос. - Наверно, и спрашивать бессмысленно, этот он и есть - народ... О котором мы оба с тобой ничего не знали.
"Так сразу ты все узнал, - подумал генерал. - Даже завидно. А я вот и раньше не знал и еще больше не знаю".
...По всем прикидкам генерала, он должен был вывести армию куда-то севернее Москвы, скорее всего к каналу Волга - Москва, который мог бы стать рубежом окончательным. Он таким и стал, когда в ноябре подползли к нему танки Рейнгардта и Геппнера. Есть сведения, что немцам удалось даже переправиться через канал, но лишь на сутки, и место переправы оказалось, по-видимому, ближайшим для них подступом к Москве. По одним отсчетам, это в 17-ти километрах от нее, по другим - в 35-ти. И то, и другое верно, все дело в том, откуда считать - от окружной железной дороги, бывшей тогда границей города, или от Спасской башни Кремля, служившей издревле как бы начальным верстовым столбом. Суждено и генералу Кобрисову принять участие в тех боях и выбыть из них по оплошности - может быть, извинительной, - чтоб быть чудесно спасенным руками Шестерикова и наступлением Власова. Но это случится в декабре, а в августе 1941-го было еще так далеко до Волги, которую мечтал он потрогать концом копья...
...В августе он дошел до малого городка под названием, которое показалось ему знаменательным: "Владимирский Тупик"; в тридцати километрах от него брала начало из родника другая великая река России - Днепр. Впрочем, и об ее истоке не узнал он, поставлена ли над ним часовенка или нет. Вероятно, он проявил бы побольше любознательности и упрямства, если б мог предвидеть, что когда-нибудь свяжется его жизнь с тем же Днепром, но в его полноводном течении, с плацдармом на Правобережье, с городишком Мырятином, с другой армией, не этой, которую он потерял, отправясь на французский коньяк в Большие Перемерки.
В этом Владимирском Тупике впервые за войну увидели трамвай. Может быть, то была единственная на весь город линия, у нее и номер-то был первый. Вагоны, один красный, другой синий, были с двумя токосъемными дугами - во избежание вольтовых вспышек ночью. Здесь блюли светомаскировку. Стекла вагонов были крест-накрест заклеены полосками газетной бумаги, и трамвай вез на себе плакат: "Трус и паникер - пособники врага!" Все в этом мобилизованном воинственном трамвае показалось генералу трогательным и беспомощным. Он необъяснимым чутьем почувствовал, что перед ним до самой Москвы - едва ли не пустое пространство. И он представил себе, как его пересекает орда войск, врывается в столицу, растекается по ее улицам и площадям, как его танки, невесть откуда взявшиеся, лязгают по брусчатке и наполняют городской пейзаж черным дымом. Он первым делом отворяет все тюрьмы, а затем, надев шпоры, сопровождаемый своими командирами и толпою недавних арестантов, входит в ворота Кремля, поднимается широкой лестницей, идет по ковровым дорожкам высочайшего учреждения. Здесь обрывалась его фантазия. Далее он не заглядывал - как человек военный, который не привык строить далеко идущие планы. Никогда ни одно сражение не было по такому плану выиграно. Война сама подскажет, что делать.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});