огулом: и яйцы, и поросят, и масло, и рожь, «чтоб вашему-то здоровью, батюшка, никакого беспокойства не было». Цену он давал, само собою разумеется, несколько выше поварской. Отец мой соглашался, Слепушкин приносил ему на спрыски апельсинов с пряниками, а повару – двухсотрублевую ассигнацию» (27, с. 91).
Что возмущало Герцена, так это форменный грабеж крепостной прислугой крепостных крестьян, то есть, в общем-то, своей же братии. Классовая солидарность здесь почему-то не действовала. «Всякий год около масленицы пензенские крестьяне привозили из-под Керенска оброк натурой. Недели две тащился бедный обоз, нагруженный свиными тушами, поросятами, гусями, курами, рожью, яйцами, маслом и, наконец, холстом. Приезд керенских мужиков был праздником для всей дворни, они грабили мужиков, обсчитывали на каждом шагу, и притом без малейшего права. Кучера с них брали за воду в колодце, не позволяя поить лошадей без платы; бабы – за тепло в избе; аристократам передней они должны были кланяться кому поросенком и полотенцем, кому гусем и маслом. Все время их пребывания на барском дворе шел пир горой у прислуги, делались селянки, жарились поросята, и в передней носился постоянно запах лука, подгорелого жира и сивухи, уже выпитой». (27, с. 90). При снисходительном барине крестьяне терпели от своей братии. «Старосты и его missi dominici (господские подручные. – Л. Б.) грабили барина и мужиков… в одной деревне сводили целый лес, а в другой ему же продавали его собственный овес. У него были привилегированные воры; крестьянин, которого он сделал сборщиком оброка в Москве и которого посылал всякое лето ревизовать старосту, огород, лес и работы, купил лет через десять в Москве дом. Я с детства ненавидел этого министра без портфеля, он при мне раз на дворе бил какого-то старого крестьянина, я от бешенства вцепился ему в бороду и чуть не упал в обморок» (Там же).
Так что гоголевский Осип из «Ревизора» или гончаровский Захар из «Обломова», ленившиеся, пьянствовавшие и обманывавшие своих господ, – не литературные образы, а фиксация крепостной повседневности.
Крепостное право развращало и господ, привыкавших к безнаказанности, и крепостных, прежде всего дворовых, лакеев, особенно доверенных своих господ. Дворовые больших бар настолько входили в свою роль, что и мелкопоместных дворян третировали, как каналий. Вспомним историю, поведанную А. С. Пушкиным в «Дубровском»: вся драма началась с дерзкой реплики троекуровского псаря старику Дубровскому: «Один из псарей обиделся. «Мы на свое житье, – сказал он, – благодаря бога и барина не жалуемся, а что правда, то правда, иному и дворянину не худо бы променять усадьбу на любую здешнюю конуру» (79, с. 127). Что же тогда говорить об отношении дворни, набиравшейся возле господ «изящных» манер и привыкавшей к «деликатному» житью в передней, к «сиволапым» мужикам-пахарям, ее кормившим. По разумению лакейства, сиволапые, не знавшие тонкости обращения, едва ли были немногим выше животных. Этим, между прочим, лакейство отличалось от своих господ, все же мужиков-кормильцев, как правило, уважавших. Поэтому нередко в помещичьих семействах лакейская считалась гнездом разврата (чем обычно и была), и детям просто запрещалось общаться с дворней и заходить в лакейскую и девичью. Хорошо известно, что лакеи даже выработали свой собственный, «изящный», язык, наслушавшись барских разговоров; например, в ответ на чиханье говорилось «Салфет вашей милости»: подслушанное у господ и непонятое латинское salve, «Будь здоров»: салфетка, обычная принадлежность служившего за столом лакея, была ему понятнее. Впрочем, вероятно, дело здесь не только в крепостном праве. Чарльз Диккенс в «Посмертных записках Пиквикского клуба» оставил нам бессмертную картину лакейского сваре (суаре) с «изящными» костюмами, манерами, разговорами и третированием зеленщика, у которого происходило это малопочтенное собрание. Известно было, что в русских трактирах самыми несносными, грубыми и капризными клиентами были… трактирные половые и ресторанные официанты, звавшие своих обслуживавших их коллег не иначе, как «шестерка» и «лакуза».
Впрочем, есть и иные примеры. Пушкинский Савельич и аксаковский Евсеич (реальное лицо) – образцы добросовестности и отеческой заботы о своих малолетних господах. Вообще няньки, мамки и дядьки стояли среди дворни совершенно особо. Ведь они с самого раннего возраста воспитывали маленьких господ, оказываясь иной раз даже в большей близости к ним, нежели кровные родители. А дядьки, на руки которых переходили от нянек мальчики, нередко сопровождали господина всю жизнь. Савельич и Евсеич – именно дядьки, и последний, Ефрем Евсеев, и скончался на руках Аксакова. Вот как оплакивал князь И. М. Долгоруков кончину своего престарелого дядьки: «Среди единообразности, в которой мы жили в ту осень, потревожила меня смерть моего дядьки Степана. Этот человек был отцом моим куплен у князя же Долгорукого и с самого моего детства ко мне приставлен. Наконец, в прежних годах жизни моей описано было, по какому побуждению дана была ему отпускная, но он ею никогда не хотел воспользоваться, остался при мне даже и тогда, как он во всяком отношении сделался мне не нужным, и умер у нас в доме, проживши с лишком шестьдесят лет. Благодарность требует от меня, чтобы я в память сего почтенного служителя здесь поместил несколько строк. Многие скажут: велика ли беда, что дядька умер, они и у всех кончаются прежде воспитанников своих. Так, конечно; но разве сие не обязывает тех, кои были ими довольны, ни к какой к ним признательности? Я таким образом думать не учился и не боюсь стыда от слез, которые я лью, бывая на его могиле. Он похоронен в нашей подмосковной, над ним нет камня, ни вокруг его признаков ужасной смерти, но сердце мое, подходя к ней, чувствует, что тут покоится смертная персть того человека, который сохранил мою молодость от порока, предохранил младенчество мое от зол физических, от падений, наносящих сплошь столько неизгладимых бедствий человеческому роду, словом, мне его жаль было, и я сего не чту ни слабостию, ни пороком» (37, с. 505).
Выше уже приводился отрывок из воспоминаний Д. А. Милютина, где мемуарист указал на то, что некоторые дворовые из комнатной прислуги смотрели на себя как на часть барской семьи. Но нередко и господа смотрели на таких слуг как на членов семьи, более того, иногда как на важных и почтенных членов семьи, даже более уважаемых, чем «барчата». Например, в воспоминаниях Е. Н. Водовозовой: «На заре жизни», пожалуй, самое видное место отведено няньке, подлинной главе барского семейства: за малейшую дерзость или просто неуважение, оказанное старой няньке, немедленно следовала кулачная расправа или окрик детям со стороны их матери-помещицы (кстати, отнюдь не либералки). В семействе Врангелей, где все ходили по струнке, «главой дома… по части распорядительной [был] дородный, бритый, осанистый министр-дворецкий из наших крепостных, которого отец звал Чумазым, а все остальные Максимом Егоровичем», а старая нянька одна осмеливалась перечить своему суровому