Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бенедиктов вслед за нею поцеловал мать в мертвый темно-желтый лоб. Лоб был влажный, прохладный, и Юрий содрогнулся от ужаса и отвращения — ужаса и отвращения живого ко всему мертвому: как мог труп матери в жару, от которой у живых взмокли и прилипли к телу потные рубахи, таить в себе эту неживую прохладу? как не высох, не испарился со лба покойницы этот липкий пот?!
Юрию никогда уже не забыть было плотные, глухие удары комьев ссохшейся глины о крышку гроба. Могилу засыпали, подровняли, обложили холмик цветами.
И все.
Просто, скоро, деловито. Не ритуал даже, не обряд, а цепь простейших действий, мышечных движений, никак не выражающих печали и одиночества, которые должен испытывать человек у свежей могилы другого человека, которого он любил, который был частью его собственной жизни.
У ворот их обступили кладбищенские нищие, нетерпеливо дожидавшиеся своей дани, Бенедиктов сунул одному из них десятку, чтобы тот поделился с остальными; нищий и не подумал его благодарить, он принял деньги как неотделимую часть самого обряда погребения. Друзья покойной попрощались подчеркнуто сухо, сообщив, что они сейчас соберутся у кого-нибудь из своих, чтобы произнести те самые речи, которые Юрий и Ира не дали им сказать у могилы.
Ира с семьей тоже уехала, а Бенедиктов повернул назад, в тесные кладбищенские улочки и тупики.
В нижней, старой части кладбища, в негустой тени от разросшихся вразброд акаций могильные камни стояли потемневшие, позеленевшие от времени, с отбитыми краями и едва различимыми древнееврейскими надписями, и было в этом запустении, в этой замшелой тишине нечто решительно несовместимое с ярко освещенными летним солнцем верхушками деревьев, с жарко-синим небом, проглядывающим сквозь листву над головой.
Под высеченными в мягком, крохком песчанике семисвечниками и шестиконечными давидовыми звездами стояли едва уже различимые имена — бесчисленные Абрамы, Иосифы, Ицхаки, Сарры, Ривы, Соломоны, Моисеи, присяжные поверенные и мелкие лавочники, прогоревшие коммерсанты и несостоявшиеся философы, неуемные коммивояжеры и уездные врачи, после смерти заточенные на этом кладбище точно так же, как их деды и прадеды прожили свои запуганные жизни в тесных кварталах еврейского гетто.
На многих памятниках под старыми письменами стояли свежие надписи, выведенные по камню белой масляной краской, с именами тех, кто сгинул в последнюю войну без погребения: «В память о безвременно погибших от рук немецких фашистов дорогих наших…» Или пропавших без вести в Бабьих ярах и Майданеках, и Юрия поразила в этих свежих надписях их скорбная покорность судьбе. Будто живые, чтя память погибших, принимали их гибель как нечто естественное, само собой разумеющееся, во всяком случае — неизбежное. Словно погибшим на роду было написано погибнуть в печи крематория или в безымянных рвах, словно сама их гибель таила в себе некое изначальное назначение их жизней.
В этой молчаливой покорности, явленной живыми на примере мертвых, была странная несовместимость с той упрямой ежедневной борьбой за место под солнцем, к которой заветом собственного бога было приговорено это племя. Кричащее, необъяснимое противоречие между фанатизмом надежды и фатальностью покорности, между настырностью жизнелюбия и неизбывной печалью и скорбью, между исступленной верой в несбыточное — и тысячелетним знанием, что все проходит и ничего не будет такого, чего уже не было, между песнью песней Соломона и Екклезиастом, между Ротшильдом и Спинозой, скрипкой и конторскими счетами…
Солнце уже садилось за кирпичную стену кладбища, последние лучи падали косо на ветхий камень надгробий, ветер шевелил листву и ровно, едва слышно шелестел в ней. Бенедиктов присел на нагретую солнцем плиту, в траве шебуршали кладбищенские старожилы — ящерицы, жуки, муравьи, гусеницы; если прислушаться, подумал он, можно, наверное, услышать и могильных червей, роющих свои ходы от могилы к могиле. Он думал не о Серафиме Марковне, а о себе, о том, что — вот, уже скоро сорок, полжизни, даже больше, чем половина, и ему повезло, во всяком случае, если сравнить его жизнь с жизнью отца и матери, с жизнью Серафимы Марковны, на его долю выпало куда более доброе и снисходительное время. Он жил как хотел или почти так, как хотел, не знал ни голода, ни ежечасных страхов, ни покорного ожидания неминучей беды. Он любит и его любят, собственно говоря — он счастлив, полон сил, все еще впереди, у него есть Майя и его работа, любовь и любимая работа, только это одно и может служить оправданием тому, что вот он, Юрий Бенедиктов, полный сил и обласканный жизнью, живой и невредимый, сидит на могильной плите, попирающей чужую, давно сгинувшую жизнь.
Он встал, отряхнул брюки, погасил каблуком недокуренную сигарету и пошел вниз, к воротам кладбища.
За воротами, во дворах на противоположной стороне улицы наливался соком ранний виноград, бледно желтели мелкие плоды на низкорослых яблонях, пахло бензином.
Бенедиктов понюхал свои руки — ему казалось, что они все еще пахнут тем липким и влажным тлением, которое исходило от мертвого лба матери. Но живые запахи города были сильнее, настойчивее, они начисто перечеркнули почудившийся ему запах смерти.
Любила ли ты меня? Если бы знать…
Я — как чеховские сестры: убит барон, уходит полк, рушатся надежды, сгорели дотла добро и любовь, а они так ничего и не поняли: «Если бы знать, если бы знать…»
После развода с первой моей женой я снимал на Юго-Западе комнату в двухкомнатной квартире — вторая была заперта на ключ, хозяева-внешторговцы уехали надолго за границу, потом нас там стало двое, мы спали на чужой постели, смотрели чужой телевизор, звонили по чужому телефону, но это был наш дом. Быть может, это и был единственный наш дом, гораздо более наш, чем та кооперативная квартира, которую мы через полтора года купили на улице Усиевича, не говоря уж о просторном барском жилище в Вспольном переулке, последней нашей обители, из которой ты и сбежала.
Это был наш дом, потому что там была наша жизнь, не моя, не твоя, а — наша. Широкие, во всю стену, окна выходили на юг и на восток, до самого вечера в них щедро лилось солнце, и весь мир нам виделся из них в золотом сиянии.
Утром ты убегала на работу, а я садился за кухонный стол — белый скользкий пластик отбрасывал на потолок и стены веселые солнечные блики — и писал сценарий о любви. О нашей любви, и в нем ты была — Майей, а я — Юрием, я не изменил даже имен, чтобы ты все время была у меня перед глазами, ничего не придумывал, не высасывал из пальца, я хотел, чтобы в этом сценарии все сохранилось таким, как было у нас с тобой. Это был наш сценарий, он принадлежал тебе в такой же мере, как и мне, мы оба, в сущности, были его авторами, я взял на себя лишь нехитрые обязанности летописца.
Потом, в четырнадцать тридцать, я включал учебную программу телевидения и встречался с тобой: ты вела урок французского языка, вела его для меня одного, смотрела с экрана мне прямо в глаза и учила всем этим грамматическим премудростям — пассэ сэмпль, пассэ композэ, кондисионель, аксан эгю, аксан сиркомфлекс, но все это означало для меня лишь одно: «Я тебя люблю», эти слова были независимы от галльских спряжений и склонений, от синтаксиса и орфографии. «Я тебя люблю», — говорила ты мне с экрана, и я упоенно повторял за тобой: «Же т’эм, же т’эм, же т’эм», а ты — там, за экраном, — поправляла мое произношение: «Же т’эм…»
Мы жили на этой квартире с января по ноябрь — зиму, весну, лето, осень, — но теперь, вспоминая тот год, я помню только лето: зеленую плоскую лужайку напротив окон, дальше, за соседними домами, три огромных пузатых трубы теплоцентрали, над ними всегда висело в полнеба облако пара в желтых и палевых пятнах, а еще выше — синее веселое небо. Я помню только синее и зеленое, словно весь этот год был одним сплошным солнечным воскресным днем.
Потом, когда кончался урок французского: «О ревуар, шерзами, а апре д’мен» — и твоя улыбка исчезала с экрана, я бросал работу и ждал тебя.
Теперь-то, перебирая в памяти все семь наших общих лет, вновь и вновь испытывая их на вкус, на запах, на зубок, я начинаю подозревать, что постоянная твоя солнечность, вечная твоя улыбка были всего лишь защитной окраской, мимикрией, и больше всего на свете ты страшилась обыденности, всего того однообразного, будничного, из чего, собственно, слагается нормальный человеческий век на земле, и лишь мельтешение пестрых перемен делало для тебя жизнь ощутимой, реальной, сущей.
Когда я однажды спросил тебя, не жаль ли тебе расставаться с платьем, которое ты недавно еще так любила и в котором была так хороша, ты ответила, как-то даже не поняв самого вопроса: «Я ни к чему не привыкаю, у меня никогда не было никаких привычек». Привычек, привязанностей, воспоминаний… ты легко рвала и легко начинала все сызнова, без боли вычеркивая из памяти прежнюю жизнь. Ты и меня-то — кому же еще это сказать тебе, как не мне! — ты и меня наверняка оставила без сожалений, просто вычеркнула из памяти.