Утром рано Гашка мыла полы песком и мылом и два раза в неделю вощила всю мебель красного дерева, и так терла тряпкой столы, что в них можно было глядеться, но если чуть что не так, то бабушка Гашку била по щекам. <…>
Но я раз видела ужасную вещь в передней. Бабушка меня послала туда, я прибежала в ужасе и сказала ей, что в передней сидит мужик-козел и ноги у него в ящике, и слезно просила, чтобы его отослали в деревню. «Дурня, то мужик наказан, и ему надели рогатину, а ноги в стульях». Бабушка тотчас велела снять с него это ярмо и велела спрятать эти пытки в амбар. <.. >
Иногда Амалья Ив<ановна> вступалась за воспитание и французский язык; как представительница западного образования она считала себя обязанной промолвить словечко в пользу этого воспитания. Но бабушка, всегда ласковая с ней, не обращала внимания и продолжала порицать все иностранное. Добрая старушка Амалья Ив<ановна> была идеал иностранок, которые тогда приезжали в Россию и за весьма дешевую цену передавали иногда скудные познания, но вознаграждали недостаток знаний примером истинных добродетелей, любви и преданности к детям и дому, который принимал их гостеприимно и радушно. Бабушка сидела всегда почти у порога своей конторы, так что она могла видеть les 4 coins cardinaux (четыре стороны) своего маленького царства. С утра одета в белый канифасовый капот и большую пелеринку, в белом чепце в очках, она вязала чулки, сидела в собственном деревянном кресле у столика, на котором стояла ее табакерка и носовой платок. Я сидела на деревянной скамейке у ее ног и была у нее на побегушках. Когда бабушка выезжала на так называемых поповских дрожках… <…> (Поповские дрожки – двухместная линейка, в них сидишь боком.) Тогда приказчик Роман ехал верхом на рыжей худой лошади, сам же он надевал долгополый синий сюртук домашнего изделия и чоботы. Когда бабушка брала меня с собой, я сидела с ней рядом без шляпки, без пелеринки. Амалию Ив<ановну> это приводило в ужас, и она кричала: «Ach, mein Gott, Sie bringt ein Sonnenstich» (Ax, Боже мой, у нее будет солнечный удар). Но когда было слишком жарко, я подползала под фартук и возвращалась, припеченная солнцем и предовольная. Жизнь была незатейливая, слава Богу. Когда приезжали на почту важные господа, генералы или петербургская знать, их просили отужинать, даже переночевать в доме. Для капитанов и мелких помещиков была чистая комната на станции. Раз приехала прямо к дому какая-то графиня, такая бесцеремонность немного смутила бабушку, однако ее приняли; с графиней была девочка, у которой была большая кукла с серыми злыми глазами; мне казалось, что она на нас смотрела с презрением. Может быть, что серые злые глаза были не у куклы, но у столичной девочки.
Бабушка не имела знакомства по соседству, она терпеть не могла Кашперовых и Бредихиных и говорила: «Що воны думают, що я пойду к ним, гордятся, что у них по 500 душ!» К ней ездила ее внучатная племянница Марья Павловна Кулябка, рожденная Ворожейкина, и всегда с гостинцем. Но приезд Елисаветы Сергеевны Шклоревич был истинным праздником для всего дома. Улька, бедная девушка, которая жила в Грамаклее, объявляла нам, что мы можем делать, что хотим, потому что обе старушки в гостиной, куда подали варенье, дыни, арбузы и всякие сладости. Они друг другу говорили «вы» и все сплетничали насчет Кудашевых: «Представьте, Екатерина Евсеевна, что я сестру три года не видела, зачем мне ехать в Виску, она хвалится, что у нее 1000 душ». – «А я, Елисавета Сергеевна, всего раз была у нее, она все говорит, що в ней дом со столбами, а уж зато какая нечистота, везде пыль. Князь, – какой он князь, мы это знаем, – в зеленом бархатном халате и с собольим воротником. Одно у них хорошо – бублики да сырники. <…>
Зато в мене сосиски и сальные свечи лучше, и вся дворовая птица откормлена как нельзя лучше. Уж такой пасхи ни у кого нет, как у вас и у меня. А варенье у нее все на меду, и она без стыда им потчует. Яйцы у нее красные, а у нас писанки. <…>
Да, я могу похвастать своим вареньем; не забудьте сказать Роману, чтобы он в Николаеве купил 5 ф<унтов> сахару, я свой издержала для вашего варенья». <.. > Жизнь бабушки была вроде Пульхерии Ивановны и разнообразилась одними хозяйственными заботами. Иногда пересыпали из сита в сито мак и просо, кукурузу, иногда пересматривали белье из кладовой. Гашка, Марийка и Гапка выносили все на двор, выбивали, хлопали, переворачивали и опять вносили в кладовую. Старая Малашка, у которой указательный палец был как веретено, приходила с рапортом, что пуховики надо перепороть, вымыть и перечистить, что если дыни не посолить, то их бросить свиньям и пр., пр. Главный же момент был, когда Роман приходил с почты с деньгами, и его появлением заключался день. Бабушка запирала деньги, потом ужинали и расходились уже по спальням, где спали все мирным и сладким сном безупречной совести и хорошего здоровья[15].
Воспоминания графа
В. А. Соллогуб[16]
«Несколько раз в течение лета она приглашалась к высочайшему столу, что всегда составляло чрезвычайное происшествие. Я говорю про свою бабушку Архарову. Заблаговременно она в эти дни наряжалась. Зеленый зонтик снимался с ее глаз и заменялся паричком с седыми буклями под кружевным чепцом с бантиками. Старушка, греха таить нечего, немного подрумянивалась, особенно под глазами, голубыми и весьма приятными. Нос ее был прямой и совершенно правильный. Лицо ее не перекрещивалось, не бороздилось морщинами, как зауряд бывает у людей лет преклонных. Оно было гладкое и свежее. В нем выражалось спокойствие, непоколебимость воли, совести, ничем не возмущаемой, и убеждений, ничем не тревожимых. От нее, так сказать, сияло приветливостью и добросердечием, и лишь изредка промелькивали по ее ласковым чертам мгновенные вспышки, свидетельствовавшие, что кровь в ней еще далеко не застыла и что она принимала действительное участие во всем, что около нее творилось. Изукрасив свой головной убор, она облекалась в шелковый, особой доброты халат или капот, к которому на левом плече пришпиливалась кокарда Екатерининского ордена. Через правое плечо перекидывалась старая желтоватая турецкая шаль, чуть ли не наследственная. Затем ей подавали золотую табакерку, в виде моськи, и костыль. Снарядившись ко двору, она шествовала по открытому коридору к карете… Бабушка садилась в карету. Но, Боже мой, что за карета! Ее знал весь Петербург. Если я не ошибаюсь, она спаслась от московского пожара. Четыре клячи, в упряжи простоты первобытной, тащили ее с трудом. Форейтором сидел Федотка… Но Федотка давно уже сделался Федотом. Из ловкого мальчика он обратился в исполина и к тому же любил выпить. Но должность его при нем осталась навсегда, так как старые люди вообще перемен не любят. Кучер Абрам был более приличен, хотя весьма худ. Ливреи и армяки были сшиты на удачу из самого грубого сукна. На улицах, когда показывался бабушкин рыдван, прохожие останавливались с удивлением, или весело улыбались, или снимали шапки и набожно крестились, воображая, что едет прибывший из провинции архиерей. Впрочем, бабушка этим нисколько не смущалась. Как ее ни уговаривали, она не соглашалась увеличить ничтожного оброка, получаемого ею с крестьян. “Оброк назначен, – отговаривалась она, – по воле покойного Ивана Петровича. Я его не изменю. После меня делайте, как знаете. С меня довольно! А пустых затей я заводить не намерена! ”Вся жизнь незабвенной старушки заключалась в разумном согласовании ее доходов с природною щедростью. Долгов у нее не было, напротив того, у нее всегда в запасе хранились деньги. Бюджет соблюдался строго, согласно званию и чину, но в обрез, без всяких прихотей и непредвиденностей. Все оставшееся шло на подарки и добрые дела. Порядок в доме был изумительный благодаря уму, твердости и расчетливости хозяйки. Когда она говела, мы подслушивали ее исповедь. К ней приезжал престарелый отец Григорий, священник домовой церкви князя Александра Николаевича Голицына. Оба были глухи и говорили так громко, что из соседней комнаты все было слышно.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});