и т. д. Городской голова почёсывал затылок, городничий покрикивал на десятских, те сновали по домам, понуждая жителей озаботиться украшением города. Но проходило несколько недель, всё успокаивалось и оставалось по-старому».
Некоторое представление о порядках в последние годы александровского царствования даёт сухая официальная цифра: в 1822 г. по ведомостям числилось неисполненных 4170 сенатских указов[562].
Такой охранитель, как Греч, в своих мемуарах вынужден признать, что «бедственная и обильная злыми последствиями вспышка 14 декабря 1825 года имела зерном мысли чистые, намерения добрые»: «Какой честный человек и истинно просвещённый патриот может равнодушно смотреть на нравственное унижение России, на владычество в ней дикой татарщины!.. Во Франции русские были свидетелями свержения тяжкого ига с образованной нации [т. е. власти Наполеона], учреждения конституционного правления и торжества либеральных идей [вернувшиеся на трон Бурбоны подписали конституционную хартию]. Возвращаются в Россию и что видят? Татарщину XV века! [Кэтрин Вильмот увидела в России „глухое невежество даже не XII, а скорее XI века“. — С. С.] Несправедливости, притеснения, рабство, низость и бесчестие, противоречие всему, что дорого образованному европейцу».
Декабризм стал отчаянной попыткой вывести Россию из тупика, в который её завела путаная и под конец уже прямо маразматическая политика Александра I, выполнить те задачи, которые сам же император поставил перед собой в начале правления: ограничение самодержавия и отмену крепостного права. Программные документы Северного и Южного обществ — «Конституция» Н. М. Муравьёва и «Русская Правда» П. И. Пестеля — предлагали разные варианты решения этих вопросов (в первом случае — конституционная монархия и освобождение крестьян без земли, во втором — республика и освобождение с землёй), но в обоих случаях политический суверенитет становился достоянием самого народа, а не монарха. «Конституция» Муравьёва начинается с утверждения о том, что «Русской народ, свободный и независимый, не есть и не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства… Источник Верховной власти есть народ, которому принадлежит исключительное право делать основные постановления для самого себя». В Тайном обществе был сконцентрирован цвет нового поколения дворянства (пусть количественно это и немного — во всех декабристских организациях состояло не более 350 членов), выросшего в новой для России системе ценностей, где во главе угла стояли свобода и личное достоинство, нераздельные с государственным патриотизмом. Попытка эта могла удасться, но её провал привёл к катастрофе — к «изъятию из обращения» (Герцен) части политической элиты, настроенной на перемены, и к тридцатилетнему застою.
«Деспот в полном смысле слова»
В отличие от старшего брата, Николай I не представляет никакой загадки. Его цельная и ясная фигура видна как на ладони. Всепоглощающая страсть к безграничному доминированию никогда не была в нём умеренна или осложнена либеральными увлечениями, а, напротив, счастливо сочеталась с обыкновениями воинского начальника аракчеевского типа. Всякие колебания в вопросе о форме правления в России в его царствование были окончательно отброшены, самодержавие объявлено «незыблемым догматом»[563] и основой русской самобытности. По определению А. Е. Преснякова, николаевская эпоха — «апогей самодержавия».
Николаю Павловичу нельзя отказать ни в характере, ни в уме, ни в своего рода идеализме — но всё это крайне грубой, «шинельной» выделки. В характере преобладала не спокойная твёрдость, а какое-то истерическое стремление подавить всех и вся. В силу личных свойств, замеченных окружающими уже в детстве («падал ли он, или ушибался, или считал свои желания неисполненными, а себя обиженным, он тотчас же произносил бранные слова, рубил своим топориком барабан, игрушки, ломал их, бил палкой или чем попало товарищей игр своих», — из журнала воспитателя), в силу непопулярности до воцарения («он совсем не был любим», — пишет Вигель), наконец, в силу тернистого пути к трону, который пришлось захватывать буквально с боем, и недоверия к собственным подданным («С моими русскими я всегда справлюсь, лишь бы я мог смотреть им в лицо, но со спины, где глаз нет, я предпочёл бы всё же не подпускать их», — передаёт его слова Бисмарк) он, видимо, постоянно испытывал потребность снова и снова доказывать и подчёркивать своё первенство. По словам Б. Н. Чичерина: «Он был деспот и по натуре, и по привычке, деспот в полном смысле слова. Он не терпел никакой независимости и ненавидел всякое превосходство. Даже внешняя красота оскорбляла его в других… Он один должен был быть всё во всём… Никто ни в чём не должен был с ним соперничать, и все должны были перед ним преклоняться и трепетать». Исключительно «технарскому» уму недоставало тонкости и понимания того, что хоть немного превосходило сложностью его схемы — людей, политических систем, литературы. Чаадаев и Лермонтов — сумасшедшие, представительное правление — ложь, Пушкину следует переделать «Бориса Годунова» в роман наподобие Вальтера Скотта… Идеализм не поднимался выше культа службы: «Я смотрю на всю человеческую жизнь только как на службу, так как каждый служит».
«Ум его был не довольно гибок, не широкого объёма и не многостороннего просвещения; сердце было холодно, а темперамент пылкой. Он шёл всегда прямо к цели, несмотря ни на околичности, ни на средства, и, не разбирая дороги, ломал, что попадётся под ноги», — вспоминал о своём венценосном ровеснике поэт и крупный чиновник М. А. Дмитриев. «Человек узких мыслей, но широкого их выполнения; ум небольшого кругозора, всегда непреклонный, почти упрямый и никогда и ни в чём не сомневающийся… человек, который знал, чего он хотел, хотя хотел иногда слишком многого… непреклонный, повелительный, непомерно честолюбивый», — чётко сформулировал в начале прошлого века искусствовед Н. Н. Врангель.[564]
Но когда ему было нужно, он умел привлекать сердца. Даже маркиз де Кюстин на первых порах был им восхищён. Его чарам поддались Пушкин и Вяземский. Трезвый и умный Д. А. Милютин на старости лет вспоминал: «Правда, он был крутого нрава, очень вспыльчив и в порывах гнева несдержан. Поэтому он внушал страх самым приближённым лицам; его боялись даже члены семейства. Но порывы его искупались рыцарским великодушием, прямотой, высоким благородством. Он имел особенную способность внушать привязанность к себе, и когда бывал в хорошем расположении духа, обворожал своей любезностью». В торжествующей силе есть своё обаяние, свой магнетизм, особенно если она одерживает победы, а до конца 1830-х гг. Николаю во всём сопутствовал успех. Тот же Чичерин, его ненавидевший, признавал: «Внешнее впечатление он производил громадное. В нём было что-то величавое и даже обаятельное. Он чувствовал себя безграничным владыкою многих миллионов людей, избранным богом главою великого народа, имеющего высокое призвание на земле. Он знал, что единое его слово, единое мановение может двигать массы; он знал, что по прихоти своей воли он может каждого из этих многих миллионов возвеличить перед всеми или