Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И в этом – благодетельность донжуанизма! – приветственно, элегантно поднял руку Сологдин.
– А женщины стремятся к качеству, если хотите! – потряс длинным пальцем Кондрашёв. – Их измена есть поиск качества! – и так улучшается потомство!
– Не вините меня, друзья, – оправдывался Нержин, – ведь когда я рос, над нашими головами трепыхались кумачи с золотыми надписями Равенство! С тех пор, конечно…
– Вот ещё это равенство! – буркнул Сологдин.
– А чем вам не угодило равенство? – напрягся Абрамсон.
– Да потому что нет его во всей живой природе! Ничто и никто не рождаются равными! А придумали это… всезнайки. – (Надо было догадаться: энциклопедисты.) – Они ж о наследственности понятия не имели! Люди рождаются с духовным – неравенством, волевым – неравенством, способностей – неравенством…
– Имущественным – неравенством, сословным – неравенством, – в тон ему толкал Абрамсон.
– А где вы видели имущественное равенство? А где вы его создали? – уже раскалялся Сологдин. – Никогда его и не будет! Оно достижимо только для нищих и для святых!
– С тех пор, конечно, – настаивал Нержин, преграждая огонь спора, – жизнь достаточно била дурня по голове, но тогда казалось: если равны нации, равны люди, то ведь и женщина с мужчиной – во всём?
– Вас никто не винит! – метнул словами и глазами Кондрашёв. – Не спешите сдаваться!
– Этот бред тебе можно простить только за твой юный возраст, – присудил Сологдин. (Он был на шесть лет старше.)
– Теоретически Глебка прав, – стеснённо сказал Рубин. – Я тоже готов сломать сто тысяч копий за равенство мужчины и женщины. Но обнять свою жену после того, как её обнимал другой? – бр-р! биологически не могу!
– Да господа, просто смешно обсуждать! – выкрикнул Прянчиков, но ему, как всегда, не дали договорить.
– Лев Григорьич, есть простой выход, – твёрдо возразил Потапов. – Не обнимайте вы сами никого, кроме вашей жены!
– Ну, знаете… – безпомощно развёл Рубин руками, топя широкую улыбку в пиратской бороде.
Шумно открылась дверь, кто-то вошёл. Потапов и Абрамсон оглянулись. Нет, это был не надзиратель.
– А Карфаген должен быть уничтожен? – кивнул Абрамсон на литровую банку.
– И чем быстрей, тем лучше. Кому охота сидеть в карцере? Викентьич, разливайте!
Нержин разлил остаток, скрупулёзно соблюдая равенство объёмов.
– Ну, на этот раз вы разрешите выпить за именинника? – спросил Абрамсон.
– Нет, братцы. Право именинника я использую только, чтобы нарушать традицию. Я… видел сегодня жену. И увидел в ней… всех наших жён, измученных, запуганных, затравленных. Мы терпим потому, что нам деться некуда, – а они? Выпьем – за них, приковавших себя к…
– Да! Какой святой подвиг! – воскликнул Кондрашёв.
Выпили.
И немного помолчали.
– А снег-то! – заметил Потапов.
Все оглянулись. За спиною Нержина, за отуманенными стёклами, не было видно самого снега, но мелькало много чёрных хлопьев – теней от снежинок, отбрасываемых на тюрьму фонарями и прожекторами зоны.
Где-то за завесой этого щедрого снегопада была сейчас и жена Нержина.
– Даже снег нам суждено видеть не белым, а чёрным! – воскликнул Кондрашёв.
– За дружбу выпили. За любовь выпили. Безсмертно и хорошо, – похвалил Рубин.
– В любви-то я никогда не сомневался. Но, сказать по правде, до фронта и до тюрьмы не верил я в дружбу, особенно такую, когда, знаете… «жизнь свою за други своя». Как-то в обычной жизни – семья есть, а дружбе нет места, а?
– Это распространённое мнение, – отозвался Абрамсон. – Вот часто заказывают по радио песню «Среди долины ровныя». А вслушайтесь в её текст! – гнусное скуление, жалоба мелкой души:
Все други, все приятелиДо чёрного лишь дня.
– Возмутительно!! – отпрянул художник. – Как можно один день прожить с такими мыслями? Повеситься надо!
– Верно было бы сказать наоборот: только с чёрного дня и начинаются други.
– Кто ж это написал?
– Мерзляков.
– И фамильица-то! Лёвка, кто такой Мерзляков?
– Поэт. Лет на двадцать старше Пушкина.
– Его биографию ты, конечно, знаешь?
– Профессор Московского университета. Перевёл «Освобождённый Иерусалим».
– Скажи, чего Лёвка не знает? Только высшей математики.
– И низшей тоже.
– Но обязательно говорит: «вынесем за скобки», «эти недостатки в квадрате», полагая, что минус в квадрате…
– Господа! Я должен вам привести пример, что Мерзляков прав! – захлёбываясь и торопясь, как ребёнок за столом у взрослых, вступил Прянчиков. Он ни в чём не был ниже своих собеседников, соображал мгновенно, был остроумен и привлекал открытостью. Но не было в нём мужской выдержки, внешнего достоинства, от этого он выглядел на пятнадцать лет моложе, и с ним обращались как с подростком. – Ведь это же проверено: нас предаёт именно тот, кто с нами ест из одного котелка! У меня был близкий друг, с которым мы вместе бежали из гитлеровского концлагеря, вместе скрывались от ищеек… Потом я вошёл в семью крупного бизнесмена, а его познакомили с одной французской графиней…
– Да-а-а? – поразился Сологдин. Графские и княжеские титулы сохраняли для него неотразимое очарование.
– Ничего удивительного! Русские пленники женились и на маркизах!
– Да-а-а?
– А когда генерал-полковник Голиков начал свою мошенническую репатриацию и я, конечно, не только сам не поехал, но и отговаривал всех наших идиотов, – вдруг встречаю этого моего лучшего друга. И представьте: именно он и предал меня! отдал в руки гебистов!
– Какое злодейство! – воскликнул художник.
– А дело было так.
Почти все уже слышали эту историю Прянчикова. Но Сологдин стал расспрашивать, как это пленники женились на графинях.
Рубину было ясно, что весёлый симпатичный Валентуля, с которым на шарашке вполне можно было дружить, был в Европе в сорок пятом году фигурой объективно реакционной, и то, что он называл предательством со стороны друга (то есть что друг помог Прянчикову против силы вернуться на родину), было не предательством, а патриотическим долгом.
История потянула за собой историю. Потапов вспомнил книжечку, которую вручали каждому репатрианту: «Родина простила – Родина зовёт». В ней прямо было напечатано, что есть распоряжение президиума Верховного Совета не подвергать судебным преследованиям даже тех репатриантов, кто служил в немецкой полиции. Книжечки эти, изящно изданные, со многими иллюстрациями, с туманными намёками на какие-то перестройки в колхозной системе и в общественном строе Союза, отбирались потом во время обыска на границе, а самих репатриантов сажали в воронки и отправляли в контрразведку. Потапов своими глазами читал такую книжечку, и, хотя сам он вернулся независимо от всякой книжечки, его особенно надсаждало это мелкое, гадкое жульничество огромного государства.
Абрамсон дремал за неподвижными очками. Так он и знал, что будут эти пустые разговоры. Но ведь как-то надо было всю эту ораву загрести назад.
Рубин и Нержин в контрразведках и тюрьмах первого послевоенного года так выварились в потоке пленников, текших из Европы, будто и сами четыре года протаскались в плену, и теперь они мало интересовались репатриантскими рассказами. Тем дружнее на своём конце стола они натолкнули Кондрашёва на разговор об искусстве. Вообще-то, Рубин считал Кондрашёва художником малозначительным, человеком не очень серьёзным, утверждения его – слишком внеэкономическими и внеисторическими, но в разговорах с ним, сам того не замечая, черпал живой водицы.
Искусство для Кондрашёва не было род занятий или раздел знаний. Искусство было для него – единственный способ жить. Всё, что было вокруг него, – пейзаж, предмет, человеческий характер или окраска, – всё звучало в одной из двадцати четырёх тональностей, и без колебаний Кондрашёв называл эту тональность (Рубину был присвоен «до минор»). Всё, что струилось вокруг него, – человеческий голос, минутное настроение, роман или та же тональность – имело цвет, и без колебаний Кондрашёв называл этот цвет (фа-диез-мажор была синяя с золотом).
Одного состояния никогда не знал Кондрашёв – равнодушия. Зато известны были крайние пристрастия и противострастия его, самые непримиримые суждения. Он был поклонник Рембрандта и ниспровергатель Рафаэля. Почитатель Валентина Серова и лютый враг передвижников. Ничего не умел он воспринимать наполовину, а только безгранично восхищаться или безгранично негодовать. Он слышать не хотел о Чехове, от Чайковского отталкивался, сотрясаясь («он душит меня! он отнимает надежду и жизнь!»), – но с хоралами Баха, но с бетховенскими концертами он так сроден был, будто сам их и занёс первый на ноты.
Сейчас Кондрашёва втянули в разговор о том, надо ли в картинах следовать природе или нет.
– Например, вы хотите изобразить окно, открытое летним утром в сад, – отвечал Кондрашёв. Голос его был молод, в волнении переливался, и, если закрыть глаза, можно было подумать, что спорит юноша. – Если, честно следуя природе, вы изобразите всё так, как видите, – разве это будет всё? А пение птиц? А свежесть утра? А эта невидимая, но обливающая вас чистота? Ведь вы-то, рисуя, воспринимаете их, они входят в ваше ощущение летнего утра – как же их не потерять и в картине? как сохранить их для зрителя? Очевидно, надо их восполнить! – композицией, цветом, ничего другого в вашем распоряжении нет.
- Рассказы (сборник) - Александр Солженицын - Русская классическая проза
- В метро - Александр Романович Бирюков - Русская классическая проза
- Товарищи - Викентий Вересаев - Русская классическая проза